Филатов спустился в хлебную камеру после обеда, с четырьмя матросами и со мной. Фонарей взяли два. Лобанова позвали следом.
Смотрел Филатов как хозяин, у которого в доме течёт. Меха его не занимали. Он присел у ящика, простучал костяшками настил, поковырял ногтем доску у самого угла, понюхал палец и поморщился.
— Течь, — сказал он. — Сверху натекло.
Лобанов стоял у штабеля ровно, руки по швам. На вопросы Филатова отвечал коротко и по делу, сколько мест и чем переложены. На меня он не взглянул ни разу, и это было хуже, чем если бы его трясло.
— Кто укладывал?
— Я, ваше благородие.
— Худо уложил, — сказал Филатов, и больше про укладку не говорил ничего. Потом встал и отряхнул колени.
— На корабле всякий что-нибудь да везёт, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Переложить. Места на сухой настил, к борту. Ящик к ахтерлюку. Лужу вычерпать, настил присыпать песком.
Подмокшее Филатов велел вскрыть, поглядеть, цел ли сухарь. Два сухарных места вскрыли, и сухарь в них я перещупал сам, по горсти. Оба места унесли наверх, сушить. Двенадцать мест с портсмутским мелом подмокли сильнее всех. Филатов велел вскрыть одно, какое ближе, и в нём лежал мех, бурый, в связках, подопревший с краю.
— Мех и мех, — сказал он и велел зашить. Прочие одиннадцать он не тронул.
Их переложили, как были, в рогоже и в соли, и Лобанов сам подсовывал под них сухие доски.
Я стоял у трапа и следил, что вскрывают, и что нет. Филатов раз обернулся и проследил, куда я гляжу.
— Сколько дней этой доске, Андрей Ильич? — спросил он, глядя на доску.
— На старом месте дня три, Никандр Иванович. На сухом брусе, может, пять.
Ящик понесли к ахтерлюку вчетвером, на руках, медью наружу, и поставили на сухой брус, подальше от сухарей. Лобанов взялся было за угол, Филатов глянул на него, и Лобанов руку убрал. Медь на углу так и висела, отжатая. От рассола мы ящик увели, и считать мне теперь приходилось новый брус, а не старую доску. Сверху брус был сух, и на этом я выгадывал дня два, не больше. Шов был открыт, и спирт уходил на брус своим ходом.
Когда матросы с одним фонарём ушли к ахтерлюку, второй остался на крюке у трапа. Филатов задержался на трапе и обернулся.
— Я вам как-то говорил, — сказал он. — Тайны на военном корабле хранит капитан. А ежели их начинает хранить подлекарь, это уже секрет. И секреты на кораблях всегда кончаются одинаково.
В тот раз, на баке, он сказал это и двинулся прочь. Теперь он стоял на трапе, ждал и смотрел мне в лицо. Что я держу что-то при себе, он знал. Что именно, не знал.
Я не ответил. Он подождал ещё и полез наверх. Лобанов прошёл к трапу последним, мимо меня, и руку на поручне держал так, что костяшки побелели.
Свеча у штурмана Никифорова горела четвёртые сутки.
Под вечер я постучал к нему и вошёл, не дожидаясь ответа. Пришёл я лекарем и начал с пульса. Руку он дал, не отрывая глаз от карты, и в другой руке у него так и остался циркуль.
Пульс я насчитал частый и мелкий. Белки были красные, и пальцы на циркуле подрагивали, так что игла плясала над бумагой. На столе лежали три листа со столбцами, и одно и то же число в двух местах было выведено по-разному.
— Когда спали?
— Перед островом, — сказал он. — В ночь на седьмое. Закрою глаза, и точки ходят.
Остров он положил на карту сам, по хронометрам, ровной рукой. Теперь рука у него ходила над точками от Рио. Всякую точку за шесть недель он брал по журналу и перекладывал заново и остановиться уже не мог. Всю жизнь он верил бумаге, и бумага ошиблась на целый остров.
Про опись того ящика я думал теми же словами. Бумага была в порядке, а земли под ней не было.
— Сорок лет, — сказал Никифоров, не поднимая головы. — Сорок лет я по ним хожу, Вершинин.
— Вот здесь вы ошиблись, — я показал на два разных числа. — И здесь. На прошлой неделе вы бы этого не сделали.
Он долго разглядывал числа. Потом взял перо и исправил одно из двух, и исправил не то. Я видел, какое он исправил, и промолчал.
— Штурман, который ошибётся в долготе, — сказал я, — уморит людей больше, чем цинга. Мне надо, чтобы вы спали. Дам вам опия на одну ночь. С одним условием.
— С каким?
— Циркуль на одну вахту отдадите Литке.
Глаза его перешли с меня на циркуль и обратно.
Опий он взял сразу. Двадцать капель опийной настойки выпил при мне, из моей ложки, и поморщился. С циркулем вышло дольше. Литке я привёл через четверть часа, красного до ушей, и Никифоров при нём положил циркуль на стол, раскрытым, поверх карты, и отвернулся к переборке. Из рук в руки он его не отдал.
Литке взял циркуль двумя пальцами, как берут в руки чужое.
— Вахту отстою и верну! — сказал он Никифорову в спину. — Точка в точку, вот увидите!
Никифоров не обернулся.
Через полчаса я заглянул к нему снова. Он спал сидя, уронив голову на карту, и свеча оплыла до самого подсвечника. Свечу я задул.
Матюшкина я нашёл на баке, у шпиля. Сидел он на бухте каната с книжкой, той самой, с которой ходил с Кронштадта, и писал, пока было светло.
— Путевые записки, Фёдор Фёдорович?
— Не только, — он покраснел и прикрыл страницу ладонью, потом подумал и ладонь убрал. — Путевое я пишу для Петербурга. А тут за людьми записываю. Слова, присказки, кто как кого зовёт. Кто откуда родом, у кого сколько детей.
Записывать, как люди говорят, ему велел на прощание тот товарищ, что пишет лучше. Это я слышал от него у Горна.
Я молчал, и он заговорил, глядя в книжку.
— На острове Фёдор Петрович мерил углы. Я так не умею. За ним углы перемеряют, придёт другой корабль и перемеряет. Людей за мной никто не перемеряет.
Он полистал назад.
— Вот. «Андреев. Говорит, мать у него хлебы сажает в печь на капустном листе, и лист потом едят отдельно, с солью, и это вкуснее хлеба».
Андреева я знал как звено цепи, одно из первых, ещё в октябре, и как строку в ведомости. Дёсны чистые, сорок первый нумер в списке. Про капустный лист я не знал ничего. Мне стало неловко, и я отвёл глаза на море.
У меня в ведомости стояло сто двадцать девять фамилий. Против каждой дёсны и пульс. Больше против них у меня не стояло ничего.
— А меня вы записали? — спросил я.
— Вас нет, — Матюшкин подумал. — Вы ведь ничего не говорите, Андрей Ильич. Вы считаете.
Возразить мне было нечего.
— Зачем вам это, Фёдор Фёдорович?
— Не знаю, — сказал он честно. — Чтобы было.
Он перелистнул книжку назад, к самому началу.
— Фёдорова я тоже записал. Вот.
Прочёл он, ведя пальцем по строке.
— «Фёдоров Лаврентий, марсовый. На ванты лезет первым. Говорит, наверху качает, зато над душой никто не стоит».
Строка была ровная, ни одной помарки, и чернила на ней успели побуреть.
— Это я на пассате записал, — Матюшкин закрыл книжку. — Он тогда на марс бегом бегал.
Вечером меня разыскал Прошка.
— Вашбродь! — выпалил он. — Там Фёдоров рехнулся!
Глава 16
Я сразу же отправился в лазарет. Прошка шёл рядом и говорил на ходу, вполголоса.
— Он с ногой разговаривает, вашбродь. С той, которой нету. Я мимо шёл, а он одеяло подымает и глядит, и говорит ей: не стыни. Я его за плечо, а он: Прохор, пальцы свело, разотри. А чего там тереть-то?
Шёл он быстро и всё забегал вперёд, чтобы заглянуть мне в лицо.
— Я ему говорю: Лавря, нету её. Сам же видел, как её уносили. А он мне: знаю, что нету, а свело.
— И что ты?
— А я за вами. Я ж думал, он от жара мешается. У нас в деревне один после горячки так-то вот начал, с покойной женой говорил. Его в баню водили.
— Он не мешается.
Прошка остановился.
— Как не мешается, вашбродь? Её ж за борт кинули. Я и кинул, с камнем.
— Она в голове, Прохор. Нога отнята, а дорога от неё к голове осталась. Голова по этой дороге слышит старое. Такое бывает у всякого третьего, у кого отняли, и это не сумасшествие.