Всё это было правдой — правдой целиком. Он не убавил ни одного числа. Правда эта была безвредна, и потому её можно было отдать.
Про советника Фрейри не было ни строки. Про ночь на горе, про бумагу, которую я не подписал, про то, отчего мы стоим, — ни слова.
— Про стоянку, ваше высокоблагородие? — спросил я, когда он замолчал.
— Про стоянку ничего.
— Отчего?
— Оттого, что это моё дело, а не их, — сказал Головнин. — Отчего мы стоим, я отвечу в Петербурге. Им отвечать не стану.
Я писал и видел, как мою тетрадь редактируют. И понимал, что она давно не моя. Она его. Или Компании. Или тех, кто её будет читать. Но не моя. В ней вся правда, до последнего слова, и всё-таки она лжёт тем, чего в ней нет.
К Новицкому я пошёл в одиннадцатом часу. Он писал только то, в чём не было неправды, и его бумага была единственным, что могло её прикрыть. Бумага штаб-лекаря о том, что ребёнок здоров, нужен кораблю для цепи и состоит при лазарете.
Розу я привёл с собой. Завернул в одеяло, провёл из трюма через лазарет, покуда вахта была на баке, и поставил перед его дверью.
Новицкий открыл, поглядел на неё и отступил, пропуская.
Я изложил всё. Жуана, лихтер, крест, Бенту. Кашель, который я лечил неделю. И чего я прошу.
Он слушал сидя. Ноги под столом он держал врозь, и я видел, как натянута кожа над пряжкой башмака. Тесьма нынче опять разошлась на волос.
Роза стояла у двери, держа одеяло у горла, и глядела на него. Он глядел на неё.
— Нет, — сказал Новицкий.
— Ваше благородие…
— Нет. — Он поднял руку. — Не из трусости, Вершинин. Считайте. Девочка девяти лет. За Горном холод, какого она не видела. Цинга, которую вы будете гнать горохом и соком, первым делом возьмёт детей и слабых. Вода гнилая. Качка, от которой взрослые мужики валятся. Лазарет, в котором будет лежать двадцать человек с отмороженными пальцами. Сколько ей жить за Горном?
Роза у двери кашлянула, коротко, в кулак. Новицкий повернул к ней голову так, как поворачивается всякий лекарь на кашель, не думая.
— Давно? — спросил он меня.
— Неделю. Горло. Лёгкие чистые.
— Горло, — повторил он. — В трюме. Неделю.
Больше он ничего не сказал, но это слово легло рядом с его расчётом и оказалось тяжелее всего остального.
Возразить мне было нечем. Он считал ровно так, как считаю я. Не чувством, а расчётом. И расчёт у него был верен — я это знал, покуда он говорил.
Человек, которому я каждый вечер мерил ноги тесьмой, отказывал мне на основании той же арифметики. Моей же.
— Капитану скажете вы, — сказал Новицкий. — Нынче. Не завтра.
И отвернулся к ведомости.
Я взял Розу за плечо и пошёл к двери.
— Вершинин. Тесьма, — сказал Новицкий, не поднимая головы. — Девятый час прошёл.
Он выставил из-под стола ногу.
Я поставил Розу у двери, присел и обвёл тесьмой ногу: сперва щиколотку над косточкой, потом под коленом. Завязал узелки. Он мне только что отказал, и отказал верно. И всё же подал ногу. Узелок ушёл ещё на волос.
Головнин не спал. Свет у него горел. Начал я не с девочки. Начал с ноги Жуана.
— Ваше высокоблагородие, юнга Жуан — тот, которого я привёл четвёртого. У него через всю левую ступню старый ожог. Рубец. Вы велели больного не брать. Я взял и не доложил.
Капитан слушал, не перебивая.
— Дальше.
И я сказал про Розу.
Головнин выслушал всё до конца. Лихтер, тыквы, крест, трюм, кашель. Бенту, который знал. Новицкий, который мне отказал. Потом он задал один вопрос.
— Сколько дней вы знали?
— Семь, ваше высокоблагородие.
Он ждал, что я скажу, отчего семь. И сказать мне было нечего, потому что ничто из того, что я мог сказать, не было ответом. Я молчал. Он понял, что ответа не будет, и заговорил сам.
— Братство знало? — спросил он.
— Бенту знал, ваше высокоблагородие.
— Тогда пусть братство её и пристроит. Девочку на берег. Завтра же. Но не в колесо. Через братство. Пристроить. В дом, в ученье, куда Бенту скажет, под расписку. Расписку дадите вы — лично. С обязательством платить за её содержание из вашего жалованья — по четверти в месяц, покуда её не пристроят.
— Слушаюсь.
— Юнгу оставлю. Ногу его к выходу смотреть. Не будет ноги, сойдёт.
— Слушаюсь.
Он помолчал.
— До выхода две недели, Вершинин. Мы стоим. У вас было время на всё. На доклад в первый же день — тоже.
Это было милосердие, оформленное как взыскание. И оправдаться мне было нечем. Времени у меня было много.
Тринадцатого я свёз её на берег сам.
Роза сидела в шлюпке, завёрнутая в то же одеяло. Жуан стоял у борта и глядел ей вслед, и боцман не гнал его с места.
Бенту встретил нас у ворот. Он взял у меня бумагу, прочёл её и подписал от имени братства. Я подписал за себя. Роза пошла с ним через двор. Мимо колеса. Не остановилась и не оглянулась. У ворот Бенту задержался и, не глядя на меня, сказал по-латыни:
— Теперь она на мне, сеньор. Не на вас.
— На мне, — сказал я. — Расписка моя.
Он поглядел на бумагу в своей руке, где стояли обе подписи — моя и братства, — и ничего не ответил.
А потом Бенту вынес мальчика.
Привит пятого; нынче восьмой день. Пузырь на плече жемчужный, с вдавлением посередине и валиком по краю. Ровно такой, каким должен быть. Я взял материю с края, на стёкла и нитки. Руки у меня были твёрдые. Второе звено за эту стоянку. Цепь жива.
И это было единственное за девять дней дело, которое вышло так, как было рассчитано. Всё прочее вышло иначе. Лобанов, Прошка, письмо, Роза, Новицкий. А цепь шла, как я её рассчитал, потому что в порту было время договориться.
Жуан ждал у трапа. Он не спросил ничего, только поглядел.
— У Бенту, — сказал я. — Не в колесе. В ученье.
Он кивнул один раз, коротко, и пошёл на бак, к своей меди. Шёл он ровно, на обе ноги. От масла рубец за девять дней стал мягким, а трещина у пятки затянулась.
К выходу я предъявлю его ногу капитану.
Пятнадцатого утром в лазарет влетел Литке.
Он влетел, не постучав, остановился посреди каюты, и я в первую минуту решил, что кого-то придавило талями.
— Андрей Ильич! Мы идём к королю!
Я держал в руке ланцет и корпию и не положил ни того, ни другого. Передо мной сидел барабанщик Анисимов, которому я собирался лечить ладони.
— К кому?
— К королю. — Литке сказал это и сам себя поправил: — То есть он король, а по чину ещё не провозглашён. Мать его померла в прошлом году, а торжество отложили. Так и ходит.
Человек есть, а бумаги на него нет. Я поглядел в сторону кубрика и ничего не сказал.
— Так вот… — Литке спохватился. — Капитан велел объявить: завтра в Сан-Кристован, на представление двору. Консул всё устроил. Лангсдорф. Капитан, лейтенанты и от медицинской части один.
Лангсдорфа я прежде знал по имени, а не по должности. Григорий Иванович Лангсдорф, доктор медицины, шёл с Крузенштерном натуралистом. Нынче он сидел в Рио генеральным консулом.
— От медицинской части один, — повторил я.
— Штаб-лекарь не идёт, — сказал Литке и вдруг понизил голос, потому что сам услышал собственные слова. — Он сам отказался. Жара, говорит…
Жара стояла с самого прихода, и в жару Новицкий ходил по шканцам без роздыху. Нынче он не мог подняться по трапу из трюма без остановки на двенадцатой ступени, и я это видел.
— Вершинин, вы слышите? Поэтому пойдёте вы!
Глава 6
— Слышу, Фёдор Петрович, — сказал я. — Отчего от медицинской части непременно один?
— Консул так написал. — Литке полез в карман, но ничего не достал и махнул рукой. — Я весь список знаю. Я его слышал у каюты Муравьёва, покуда там диктовали писарю. Капитан, лейтенанты, мичманы, гардемарины и один человек от медицинской части. Отчего, не сказано. Матвей Иваныч говорит, консул сам доктор, ему любопытно. А вы знаете, что дворец вовсе не дворец? Его купец подарил, в восьмом году, как только двор пришёл из Лиссабона! Семь вёрст от города. Или восемь. А король, говорят, носит в кармане жареную курицу и ест, когда вздумается!