В галерее за дверями придворные разбирались на кучки. Принц вошёл через боковую дверь, которой больше никто не пользовался. Он был в сапогах, в которых только что ездил верхом, с засохшей грязью на голенищах; шпоры звякнули о мрамор, и от него пахло конюшней. Придворные расступились и сделали вид, что не замечают ни сапог, ни запаха. Ему было девятнадцать лет. Высокий и смуглый, он один во всём этом доме двигался, не думая о том, как выглядит со стороны.
Он откинул со лба волосы, и я увидел ладонь. С внутренней стороны пальцев шли мозоли, жёлтые, твёрдые, от поводьев. Такие я видел каждое утро у марсовых, от снастей. У принца были руки матроса.
Принц подошёл к нам прямо, мимо консула, так близко, что я почуял от него конский пот, и спросил по-французски, кто из господ командует орудиями. Муравьёв показал на Филатова.
Разговор у них пошёл по-французски, и я понимал его через слово. Принц спрашивал, правда ли, что карронада годится только в упор, для абордажа, и что на дальней дистанции от неё никакого проку. Филатов ответил пространнее, чем говорил за весь этот день.
— Правда, ваше высочество. На дальней дистанции ядро из неё ложится куда бог пошлёт. Зато она лёгкая, прислуги ей надобно вдвое меньше, и на пистолетный выстрел она ломает такой борт, какого длинная пушка не проломит.
— А ежели неприятель не подойдёт? — принц прищурился. — Станет на дальней и будет бить из длинных?
— Тогда подходить самому. Или уходить. Шлюп не для того, чтоб стоять под чужими ядрами.
— А пороху ей сколько?
— Втрое меньше против длинной.
— Выходит, при том же весе можно поставить их вдвое больше, — быстро сказал принц, не дав Филатову договорить. — А отдача? Станок не разнесёт?
— Она на салазках, ваше высочество. Откат короткий.
— Значит, карронада для храбрых, — сказал принц и засмеялся.
— Для бедных, ваше высочество. Длинная пушка втрое дороже.
Принц засмеялся громче и хлопнул Филатова по плечу. Филатов не улыбнулся, только уши у него порозовели, и за пять месяцев я впервые видел его довольным.
Потом принц объявил, что в его конюшне есть жеребец из Андалузии, какого в Европе нет ни у кого, и что господа моряки должны его видеть. Сейчас. Кто-то из придворных у меня за спиной вздохнул на всю галерею. Муравьёв поглядел на Головнина с мольбой в глазах. Головнин кивнул.
Проходя мимо, принц заметил, куда я смотрю, усмехнулся и повернул ко мне ладонь. Я вынул руку из-за спины и показал свою, красную, в трещинах. Он кивнул мне, как своему, и увёл половину наших в конюшни. Ушли Филатов, Кутыгин, Литке, Муравьёв с гардемаринами и Матюшкин с книжкой. Головнин остался при консуле, Врангель — при нём, а меня никто никуда не звал.
Лекарь подошёл, когда галерея наполовину опустела.
— Numerabas, — сказал он.
Вы считали. Сказано это было по-латыни, и вопроса в этом не было. Латынь у него была книжная, с долгими гласными, — такая, на какой говорят в университетах. Соврать по-латыни мне всегда было тяжелее, чем по-русски.
— Двадцать шесть, — сказал я.
Он кивнул, и к этому числу мы оба больше не возвращались.
Он назвался придворным лекарем. Учился в Коимбре, пришёл с двором из Лиссабона в восьмом году и с тех пор, сказал он, лечит здесь тех, кто лечиться не желает. Под глазами у него висели мешки, от недосыпа он был серым, а слушал меня внимательнее, чем кто бы то ни было за весь этот день.
— Меня слушают, когда я говорю приятное, — сказал он. — Уже девятый год. Консул говорит, ваша материя идёт от английского госпиталя через матросов.
— До Рио через матросов.
— А здесь?
— Через детей.
— Чьих?
Я промолчал. Про колесо Новицкий велел молчать, про дом на горе тоже, а девочка, с которой я брал материю третьего числа, пришла ко мне с горы.
— Здоровых, — сказал я. — Я смотрел их сам.
— Что вы осматриваете у младенца?
— Кожу на ладонях и на подошвах. Углы рта. Нос, сопит ли. Железы в паху.
Он поднял брови и ответил не сразу.
— Подошвы у нас смотрят не все, — сказал он и потёр пятно на манжете. — И всё же младенец бывает чист на вид и нечист в крови. Я видел, как по цепи шла дурная болезнь. В Лиссабоне от одного плеча она ушла на одиннадцать детей, и всех их я знал по именам. С тех пор цепи я боюсь больше оспы.
Возразить мне было нечем. Он был прав, это докажут много позже, с бумагами и числами. Всё, что я мог ему сказать, начиналось словами «я осматривал», и он это знал не хуже меня.
— А коровья оспа? — спросил я. — Прямо от коровы?
— Покажите мне здесь корову с оспинами на сосках, — сказал он и усмехнулся одним углом рта. — Я ищу с тех пор, как приехал. В море, я понимаю, коровы нет.
Корову мне обещали. Стадо на том склоне я видел своими глазами, голов в тридцать, и обещал её человек, который привык, что сказанное им сбывается. Восемнадцать дней прошло, и ни коровы, ни слова от интенданта.
— В море есть только рука, — сказал я.
— Знаю. Сюда её так и привезли. Тринадцать лет тому назад — в Баию, на руках у семерых мальчишек. Хозяин нарочно возил их за нею в Лиссабон, и назад её везли с руки на руку. С тех пор её у нас так и водят — на тех, кого можно купить. — Он помолчал. — Ваша цепь — то же самое, только на матросах. Потому я вас и слушаю.
Я вспомнил купца в синем фраке, у которого были люди с целыми зубами.
— А при дворе? — спросил я.
— При дворе я цепь остановил в ноябре, когда у двоих привитых пошла сыпь, какой от оспы не бывает. С тех пор не прививаю никого. А дети рождаются.
Потом он спросил, сколько, по-моему, живёт материя на стекле. Я сказал, что в холоде недели, а в тепле меньше.
— Здесь двое суток. Больше я не видел ни разу.
Я достал из-под сукна стекло в вощёной бумаге. Она отсырела от моего пота, и само стекло было тёплое, как рука. Материи на нём шёл четвёртый день. Лекарь взял стекло двумя пальцами, поглядел на свет — на тусклое пятнышко посередине — и вернул.
— Через два дня оно у вас будет пустое, — сказал он.
Я убрал стекло обратно под сукно.
— Ему четвёртый день, а я вам говорил про двое суток. Стало быть, либо вы держите его лучше меня, либо на нём уже ничего нет. Проверить это можно только на человеке. А когда цепь рвётся? Что вы делаете в море?
— У меня цепь не рвалась.
— Сколько?
— Три месяца. С сентября.
Он переспросил. Я повторил, и он долго смотрел на меня, прежде чем спросить, чем я её держал.
— Счётом, — сказал я. — И струпом про запас.
Я показал пузырёк. Он повертел его против окна, оглядел воск и вернул.
— Струп из пузырька я могу растереть с водой, и он может взяться, а может и нет. Стеклу я не верю. Детям я не верю. Приведите мне человека.
Щека у меня дёрнулась. Я не понял и переспросил.
— Живое плечо на восьмом дне. Взрослого, здорового. Я осмотрю его сам, с головы до пят, и возьму с руки на руку при себе. Тогда поверю. Стекло молчит. А у человека есть кожа, есть зев, есть мать, которую можно спросить, чем болела. И мне нужно будет его имя, для книги. У нас при дворе каждое плечо записывают.
Тут я понял, во что влез. Привести ко двору матроса с «Камчатки» значило просить капитана, спускать шлюпку, писать увольнение и держать человека на берегу часа четыре. И привести я мог только такого, кого уже прививали в детстве. Непривитых на шлюпе не осталось ни одного с третьего числа, со случая Дроздова, а повторный пузырь мелок, сохнет на пятый день и через раз не берётся вовсе. Лекарю нужно было плечо на восьмом дне. Я не знал, будет ли на нём что показать.
— Девятнадцатого, — сказал я. — Будет вам человек.
— И до вашего ухода ещё одно звено. Мне нужна своя цепь, от ваших людей, и не на одну неделю.
— До ухода будет.
Он поклонился и пошёл было прочь, но задержался и сказал, глядя на двери зала, за которыми опять целовали руку:
— У нас окна не отворяют. Так заведено в Лиссабоне.