— Советник теперь считает вас своим, — сказал он. — И уже сказал об этом кое-кому.

* * *

Двадцать четвёртого узелок впервые лёг на волос ниже вчерашнего.

На Рождество шлюп на рейде с утра был в флагах расцвечивания, и с пристани было видно, как ветер треплет их на вантах. У Лангсдорфа в доме праздника не было. Для немцев и португальцев Рождество было двенадцать дней назад. На шлюпе нынче давали праздничную чарку. Новицкий про неё не заговорил.

От консульства до пристани он пошёл пешком, сам. Я шёл рядом и считал шаги. Мимо рыбного ряда он прошёл, морщась от запаха. Три дня назад он запахов не замечал. Шаге на двухсотом он остановился раньше, чем ему понадобилось, и постоял, глядя на шлюп.

— С праздником, — сказал он флагам.

— С праздником, ваше благородие.

— Пульс.

Одну руку он протянул мне, двумя пальцами другой взялся за шею. Считали мы вслух, вдвоём: он — по шее, я — по запястью. Досчитали до одного и того же.

— Девяносто, — сказал он.

— Девяносто. Перебой один на пятнадцать.

— На шестнадцать.

Спорить я не стал. Считал он не хуже моего.

— Ну? — спросил он. — Говорите как есть.

— Пока вы на свежем и без спирта, вы человек, Антон Григорьевич. На солонине к Горну всё вернётся, и быстрее, чем пришло.

Он кивнул. Я ждал, что он спросит ещё, но он только постоял у воды.

Обратно мы шли медленно. На крыльце он попросил журнал лазарета, который я возил с собой на берег, и стал читать, водя пальцем по строкам. На третьей странице палец остановился.

— Это что у вас, семёрка или единица?

— Семёрка.

— В ведомости семёрку перечёркивают. Иначе её прочтут единицей, и шестерых больных у вас недосчитаются. — Он перевернул лист. — И здесь. И клякса. В лазаретном журнале клякс не бывает.

Дальше он нашёл строку, в которой больной был записан под одной фамилией, и велел вписать также имя и статью. Потом он решил, что расход корпии у меня подсчитан неверно, и пересчитал сам. Вышло то же, что у меня, но он велел переписать разборчивее. Правил он меня до самого обеда, и я слушал, не споря. Перед обедом он закрыл журнал и протянул мне.

— Ведёте вы, — сказал он. — Подписываю я. Так и останется.

Сказал он это днём, сидя за столом, и голос ни на одном слове не сорвался.

* * *

На рассвете двадцать шестого у консульства ждали оба.

Пекену привёл Бенту и держал его за плечо, за здоровое. Бенедиту Карвалью оставил у ворот и ушёл, не дождавшись меня, ко двору ему дороги не было.

Я закатал им рукава у окна, где светлее. У мальчика пузырь стоял полный, жемчужный, с вдавлением посередине и красным валиком вокруг, каким ему и положено быть на восьмой день. У девочки на месте пузыря сидела бурая корка с чечевицу, и под ней было сухо.

Выбрало плечо, сказал я себе, и мне сразу стало легче. Я не выбирал, за меня выбрала кожа. Кожа выбрала, у кого взялось. Везти к лекарю, который спросит мать, мальчика с номером на шее собирался я сам.

Бенту сказал мальчику что-то на прощание, перекрестил его и отошёл. В карете консула мы ехали вдвоём. Пекену сидел на краю сиденья, держался за него обеими руками и глядел в окно на дорогу, которой никогда не видел. Мимо тянулись сады и низины, над которыми стоял пар. Посреди дороги он спросил, не больно ли будет опять. Я ответил, что нет, и он кивнул так же, как кивнул тогда Бенту, не поверив. На шее у него на тесёмке висела деревянная бирка, тёмная от пота, и номер на ней был выжжен так же, как у того младенца в Мизерикордии. Сорок семь.

Дворец показался мне ещё беднее, чем в первый раз, и трещина по углу от карниза за эти десять дней стала длиннее. Провели нас боковым двором. Ладони у меня были мокрые, и у дверей я вытер их о сукно. Приёмная оказалась узкая, с одним окном и конторкой. Лекарь ждал у окна, серый от недосыпа, как и в тот раз, и при нём сидел писарь с книгой в кожаном переплёте.

Записку Новицкого, пересланную консулом, он уже держал в руках и перечёл её при мне ещё раз, держа к свету. На подписи задержался и посмотрел на меня поверх листа.

— Рука ваша, — сказал он по-латыни.

— Моя. Подпись его.

Лекарь сложил записку и убрал её за обшлаг.

Потом он раздел мальчика до пояса и осмотрел сам, с головы до пят, как обещал. Заглянул ему в зев, оглядел кожу на спине и под мышками. Пузырь он смотрел дольше всего, повернув мальчика к окну, и тронул валик ногтем. Пекену не дёрнулся.

Бирку он повернул к свету, прочёл и отпустил.

— Хорош, — сказал лекарь. — Имя, приход, мать. У нас всякое плечо записывают в книгу.

Писарь обмакнул перо и уставился на меня.

Пекену глядел на меня снизу. Бирка лежала у него на голой груди, и под ней было видно, как бьётся сердце, часто, по-детски. Во дворе кто-то уронил ведро, и оно покатилось по камням.

— Пекену, — сказал я. — Подкидыш братства милосердия, номер сорок семь. Мать не записана. Приход его Мизерикордия.

Лекарь положил ланцет и посмотрел на меня, как смотрят на негодный товар, за который уже уплачено.

— Я просил взрослого. С матерью.

— Взрослого без оспы в этом городе нет, — сказал я. — Есть это плечо. Другого не будет ни у вас, ни у меня.

Он ещё раз повернул мальчика к окну и тронул валик ногтем второй раз, хотя всё увидел с первого.

— Пишите, как сказано, — велел он писарю. — И припишите, что мать не сыскана.

Писарь обмакнул перо, и я слышал, как оно скрипит на каждом слове.

Материю лекарь взял с края валика, как берут все, кто умеет, и тут же, при мне, перенёс её на руки двоим детям, которых привели из госпиталя. С руки на руку, как и говорил.

— Цепь при госпитале будет своя, — сказал он, вытирая ланцет. — И второе звено до вашего ухода. С этого же плеча, завтра, где скажете.

— У доктора Карвалью.

Лекарь задержал на мне взгляд и ничего на это не ответил. Одевая мальчика, он сунул ему в кулак монету. Пекену зажал её и не разжимал пальцев до самого консульства, хотя уснул у меня на плече, едва мы выехали за ворота. У крыльца Бенту принял его у меня спящим.

Бенедита ждала у консульства, на ступенях, где её посадили утром. Я отвёл её в нижний город, к Карвалью, и мать приняла её у калитки и ни о чём меня не спросила. В тетрадь я записал её под тем же числом, строкой ниже Пекену. Не взялось.

Живое плечо у меня осталось одно.

* * *

Вечером на шлюпе я в последний раз осмотрел Жуану ногу. Рубец успел: лёг плотно, порозовел, и трещин на пятке не осталось. Я доложил капитану.

— Остаётся, — сказал Головнин и вернулся к карте.

Когда я передал это Жуану, он засмеялся в голос — в первый раз при мне — и тут же оглянулся на боцмана.

Скородумов встретил меня у лазарета и спросил, как штаб-лекарь.

— Разбирает опись, — сказал я.

— Дык и слава богу, — сказал Скородумов и пошёл к больным.

Двадцать седьмого утром Бенту привёл на пристань Розу. Пришла она в чистом платье и с лентой в косе, и Жуан сперва её не узнал. Я отпросил его у боцмана на полчаса. Говорили они по-своему — быстро, оба разом; Роза перебирала пуговицы на его куртке одну за другой и что-то ему выговаривала. Под конец она сунула ему свёрток величиной с ладонь, и Жуан спрятал его за пазуху, не разворачивая. Мне там делать было нечего. Бенту я отдал деньги за три месяца вперёд; о прочем мы с ним уговорились через консула. Потом я отошёл к лодкам смотреть, как грузят бочки.

Накануне с берега пришла записка от капитана — в две строки: опись кончить к двадцать восьмому, к полудню. Про опись он не верил с первого дня.

Наряд на воду пришёл тогда же, с печатью; баркасы шли от водоналивной пристани один за другим. В портовой конторе Любушину теперь кланялись. Советник поправлялся и был благодарен, и благодарность его катилась по сходням вместе с бочками. Лжи я не подписал, и всё равно чувствовал себя купленным.

Новицкий оставался на берегу, и всё шло через мои руки. Девятнадцать бочек я перенюхал одну за другой, прежде чем их опустили в трюм. Лимоны велел класть в ящики с сухим песком, каждый отдельно, чтобы гниль не переходила с плода на плод. Овец смотрел в зубы и под копыта. Филатов прислал штрафной список, и двоих штрафных я снял с бочек: у одного была грыжа, у другого — рука после вывиха.