Прозвище ему дал тот же кок. Медь на баке Жуан драил так, что в неё можно было глядеться, и кок назвал его Медяком. Жуан сперва не откликался, потом стал откликаться, и к концу недели сам говорил «Медяк», тыча себя пальцем в грудь. Жуаном его звал один я.
Вечером я видел его на баке среди юнг. Он сидел на бухте каната, загибал им пальцы по одному и считал по-русски до восьми, а на восьмом стучал себе по плечу.
Раз ночью, проходя по баку, я увидел его у фонаря одного. Он сидел на корточках спиной к ветру и держал на коленях свёрток, тот самый, что сунула ему Роза на пристани. Развернул он его не сразу. Внутри была полоса кружева в ладонь длиной, неровная, с узелками в тех местах, где нитка шла не туда. Жуан подержал её на ладони, потом завернул обратно, как было, в ту же тряпицу, и сунул за пазуху, под рубаху. Меня он не видел, и я ушёл по другому борту.
Корову я отдал Прошке, раз молоко шло в лазарет.
Коров Прошка видел в деревне, но доить не умел, потому что доили бабы. Жуан умел. В первое утро он отодвинул Прошку от вымени, сел на опрокинутую бадью, упёрся лбом корове в бок и надоил полведра, пока Прошка стоял рядом с раскрытым ртом. На другой день к вымени сел Прошка. Жуан присел рядом на корточки и молча переставлял ему пальцы. Говорить им было не на чем, и они не говорили. Дымок приходил к дойке и садился у бадьи, и Жуан брызгал ему в морду прямо из соска, и Прошка, глядя на это, засмеялся в голос.
Головнин велел, чтобы под коровой на рострах не гнили пазы и чтобы в трюм не текло, и я поставил их скрести за ней доски дважды в день. Скребли они молча, по очереди. К концу недели в качку они держали её вдвоём — один за рога, другой за шею, и корова стояла. Молоко доходило до лазарета в ведре, прикрытом холстиной.
Первую кружку я каждое утро носил Новицкому. С пятого числа ветер пошёл с юга, холодный и ровный, и по утрам на палубе стало видно дыхание.
Ключ от сундука со спиртом я носил в жилетном кармане, на тесёмке, чтобы не выронить в качку. Всякое утро Скородумов приходил ко мне с посудой, и я отпирал сундук, отмерял на окуривание и на настойки и записывал в книгу, сколько и на что. Новицкий в эти минуты сидел у себя за переборкой. Слышно было, как он перестаёт шуршать бумагой, пока звякает ключ, и как шуршание начинается снова, когда сундук запирается.
Счёт в тетради пошёл вниз.
Впервые за всё время, что я его вёл, числа в столбце Новицкого становились меньше. Вдохов в покое выходило восемнадцать, иной раз двадцать. Синева с губ сошла, лунки ногтей порозовели. Перебои шли раз на двадцать, а в иной час я их не ловил вовсе — и ловил снова, стоило ему подняться по трапу.
Я ждал, что узелок пойдёт вверх. Качка, щи с солониной через день, сырость в каютах — всё это тянуло вверх, и каждый вечер я садился с тесьмой, заранее готовый увидеть узелок на волос выше вчерашнего. На четвёртый день в море узелок лёг на волос ниже. Я развязал тесьму и перемерил. Потом перемерил ещё раз, при другой свече. Выходило то же.
— Что там? — спросил Новицкий сверху.
— Ниже на волос, ваше благородие.
— Перемерьте.
— Дважды мерил.
Он помолчал и отвернулся к переборке, и я видел по его затылку, что он считает.
На другой день он поднялся на палубу сам. Трап он прошёл, держась за поручень обеими руками, наверху постоял и отошёл к борту. Ветер был свежий, с юга. Он стоял и дышал им, и губы у него шевелились. Я стоял в трёх шагах и считал по его шее, где над воротником ходила жила, и сошлись мы с ним, я думаю, на одном числе. С юта на него поглядел Головнин, кивнул ему и вернулся к штурману.
Кресло Амвросий принёс ему в каюту ещё в Рио, и почти неделю оно простояло под парусиной. Садиться в него Новицкий не хотел. Кресло для больных, сказал он, и сам он в него не сядет. На пятый день в море купор пришёл крепить его по-штормовому.
— Дык под какой крен ставить? — спросил Амвросий, оглядывая каюту.
— Под такой, чтобы ночью не выпал.
— Ночью у Горна и сундуки выпадают, — сказал купор и полез с молотком под стол.
Ножки он притянул к рыму в палубе, подлокотники принайтовил к переборке, а под спинку подбил две подпорки, обтянутые войлоком, чтобы спать полусидя и не съезжать. Пальцы у него в кулак не сходились, и работал он ладонями, плашмя, как всякое дело делал. Новицкий смотрел на это с койки и молчал. Уходя, купор постучал ладонью по спинке кресла, как стучал по бочкам, и сказал, что дерево доброе, холодит.
Вечером Новицкий сел в кресло на минуту — попробовать, крепко ли. Утром я нашёл его там же, спящим, с головой на подпорке и с журналом на коленях. Проспал он всю ночь, впервые за месяцы, и я знал это, наверное, потому что сам не спал и слушал сквозь переборку.
С того дня он в кресле и жил. Спал в нём, читал, писал ведомости и принимал в нём мой доклад. Лежать ему было тяжело, а сидеть на койке в подушках он к утру уставал. В кресле он спал, не ложась, и ни у кого ничего не просил.
Поправляясь, он забирал у меня назад своё. Сперва ведомости, потом журнал, потом обход. На шестой день в море он вышел к больным сам, прошёл лазарет из конца в конец и у каждой койки постоял. Скородумов, увидев его у коек, перекрестился украдкой, и я сделал вид, что не видел. У второй койки, где лежал простуженный марсовый, Новицкий отменил моё назначение и велел своё — при Скородумове. Назначение его было не хуже моего. Через два дня он отдал свою кружку молока тому же марсовому и велел впредь носить ему вторую, после больных.
— Ведомости с нынешнего дня пишу я, — сказал он после обхода. — И рапорт капитану подаю я.
— Слушаюсь, ваше благородие.
Досада была, а отдавать было надо. Лазарет я взял у него по нужде, пока он не мог держать перо, и за три недели привык, что всё решаю я. Теперь перо у него в пальцах не дрожало.
Вечером он велел принести ведомость расхода и сверил её с моей книгой, строку за строкой. На строке «бой посуды, порча, расход на притирания» палец у него остановился. Новицкий помедлил, потом повёл палец дальше и ничего не сказал. Я ждал, что он спросит, и он не спросил. Строка была написана моей рукой, и оба мы знали, чья в ней недостача.
И всё-таки я считал. Солонина, холод и качка били прямо по сердцу, и всё это было впереди. Тихая вода Рио, на которой он поправлялся, осталась за кормой. Корова к Горну убавит молока, сено кончится — и тогда, как сказал капитан, она пойдёт в котёл. Ряд в тетради шёл вниз на запасе, накопленном в порту, и сколько его оставалось, я не знал.
Ночами я прислушивался сквозь переборку. Варю он не звал ни разу. Я ждал, что она вернётся вместе с жаром.
Восьмого утром у Жуана на плече встал пузырь — круглый, с жемчужным отливом, с вдавлением посередине и красным валиком вокруг. Шёл шестой день, и шёл он правильно. Жуан показал мне его сам, раньше, чем я спросил, и постучал по нему пальцем.
— Восемь? — спросил он.
— Послезавтра, — сказал я и показал два пальца.
Ночью его знобило, и кок прислал за мной. Жар был невысокий, кожа сухая, и под мышкой набухла и болела железа. Так оно и должно было идти. Я велел коку не гонять его к котлам два дня и записал в тетрадь: жар на шестой день, умеренный.
Новицкий на обходе выслушал это из кресла.
— Сколько возьмёте?
— Дюжину стёкол. И звено на троих — из повторных.
— У повторных мелко.
— Так. Зато держит до Горна, ежели брать каждые восемь дней.
— Берите с края, по капле, — сказал он. — И стёкла держите в холоде, у борта, а не в лазарете.
Вечером Новицкий принял у меня доклад, подписал журнал и перо не отдал.
— Ключ, Вершинин, — сказал он и протянул руку ладонью вверх.
Приказ был законный. В Рио я отказал ему, потому что он пил и умирал, и отказ мой тогда стоял на тетради, на узелках и на лучине Скородумова. Теперь он три недели не брал в рот ни капли, узелок шёл вниз, и перо у него в пальцах не дрожало. Отказать мне было не на чем. Под рукой у меня был один страх, и вписать его в рапорт было нельзя.