Капусты при нынешней раздаче хватало до Кальяо, ежели Горн не затянется. Проболтаемся у него месяц, как Блай, — и на последние три недели её не станет.

Любушин принёс мне горсть муки из нового мешка — понюхать. Мука не горчила. Он всё равно унёс её обратно, завернув в платок.

Мёрз я в эти дни по-настоящему, так, как не мёрз никогда, и память моя тут была ни при чём. Морозы я помнил хорошо, и толку от этой памяти не было никакого. Пальцы на ночном обходе не держали пера, и зубы у меня стучали так, что Скородумов предлагал свой тулуп. Тело Вершинина к мокрому ветру, который пробирает под бушлат, привыкнуть не успело.

Первое новое слово, которое Жуан выучил в холода, было «зябко». Говорил он его всякому, кто проходил мимо коровы, и мне тоже, и растирал себе локти.

За тёплой одеждой для лазарета я спускался сам. Дорога шла мимо хлебной камеры, и в углу её, за штабелем сухарных мест, стоял ящик Лобанова, обшитый рогожей, с печатью. Проходя мимо, я по привычке считал шаги. Двадцать два.

Пятно на нижней кромке за эти дни поднялось ещё на палец. Печать я смотрел всякий раз и всякий раз находил целой.

* * *

Тихонов работал в эти дни больше, чем в Рио.

Листы шли в опись по номерам, и опись эту я вёл с ним с ноябрьского шторма. Виды берегов с рейда — такие, какие нужны штурману для описи. Профиль входа в бухту Рио, снятый с трёх мест, так что по нему можно было войти в гавань, не видав её никогда. Разрезы берега у Сахарной Головы. Растения из сада при консульстве — листья, цветки и корни, каждое на своём листе. Люди с пристани: носильщики, лодочники, торговка апельсинами, которых он рисовал для Академии и надписывал внизу, кто и откуда. Копии карт для штурмана, выведенные тушью так чисто, что штурман садился за них, только вымыв руки.

Цвет он клал тонко, в несколько слоёв, между слоями ждал, пока высохнет, и в сырости ждал подолгу. Работать садился только при боковом свете, с утра, а в пасмурный день сидел над листом и не начинал. Со штурманом он спорил о мысе, который у него на листе выходил выше, чем по промеру.

— По промеру он ниже, Михаил Тихонович.

— Он ниже, когда его меряют, — отвечал Тихонов. — Когда на него смотрят с воды, он выше.

Штурман уходил, пожимая плечами. На карту шёл промер, на лист шло увиденное, и оба оставались при своём.

Спор этот был давний и честный. Новое началось позже. Штурман просил копию карты и получал её. Через день Тихонов спрашивал, вернул ли тот лист, и штурман показывал, что лист у него на столе, Тихонов соглашался — и через день спрашивал снова.

В Рио ему стало лучше. На берегу, при свете и при работе, провалы шли реже, и я записывал это с осторожностью, ни на что не надеясь. В море оно вернулось не тем же путём. В ноябре он замолкал и терял нить, и нить находилась. Теперь он нити не терял. Он вёл её ровно, уводил туда, где я за ним идти не мог, потом оборачивался и удивлялся, что я отстал.

Опись я не бросал. Задания давал с вечера, на завтра. Два листа — к полудню, один — к вечеру, и всякий лист должен был попасть мне в руки для описи, с номером и числом. Спрашивал отчёта, как спрашивал с Ефрема, лежит ли он правильно. Работа была ему лекарством, за неимением другого, и я считал, на сколько недель её хватит. Ежели болезнь пойдёт так же, как шла в ноябре, выходило, что до Кальяо.

На четвёртый день холодов я зашёл к нему в каморку, не постучав.

Он писал быстро, не отрываясь, и рука шла чисто. Лист был тридцать второй: берег у Сахарной Головы, снятый с рейда в декабре. Работа была окончена ещё в Рио, и я держал её в описи под номером.

На берегу, между Сахарной Головой и водой, стояли строения, которых там нет. Он клал их тонко, в три слоя, с тенью на правую сторону, как клал всё.

— Тридцать второй, — сказал он. — Я его не дописал тогда. Они там стоят, Андрей Ильич, их со шлюпки не видать, их видно только отсюда.

— Михаил Тихонович, тридцать второй у меня в описи с двадцатого декабря.

Он посмотрел на меня, потом на лист, и я видел, как он ищет, куда деть эти две вещи разом.

— Значит, я его переписываю, — сказал он и обмакнул кисть.

Я взял лист и положил на прежнее место, и он не отдал его сразу, придержал за угол.

— Вы его в опись не вносите, — сказал он тихо. — Тот раз внесли, и его после смотрели.

— Кто смотрел?

Он не ответил. Вечером я дал ему на завтра два листа с натуры — растения из консульского сада, с засушенных образцов, — и он взялся за них с охотой и сделал чисто.

В опись я внёс оба, а тридцать второй записал отдельно, без номера, и приписал на полях число.

* * *

С пятнадцатого числа пошла другая качка.

На пассате шлюп качало с борта на борт, быстро и мелко, и к этому все обвыкли. Здесь с запада шла зыбь — длинная, в полверсты от гребня до гребня. Корма уходила вниз медленно и долго, так что внутри всё успевало опуститься вслед за ней, и казалось, что шлюп так и уйдёт вниз и не поднимется. Потом он поднимался.

Матюшкин обвыкся на пассате одним из первых и этим гордился. На зыби его к полудню вывернуло при всех, у подветренного борта: сначала один раз, потом ещё и ещё. Кто видел, как он гордился, видели и это.

Я нашёл его вечером на шкафуте. Он стоял, вцепившись в ванты, и лицо у него было серое, с зеленью.

— Андрей Ильич, — сказал он, не поворачиваясь. — Я ведь думал, это кончилось.

— То прошло, Фёдор Фёдорович. Это другое.

— Я сам просился. Добровольцем, без жалованья. Маменька плакала. А теперь меня рвёт при матросах, как бабу на пароме.

Я подал ему кружку с лекарской водой. Он отпил и отдал.

— Сухарь грызите, — сказал я. — Понемногу, всю вахту. И вниз не ходите, стойте тут и глядите на край воды. Внизу хуже.

— Я знаю, что внизу хуже, — сказал он с тоской. — Я на пассате это всем говорил.

В такую погоду люди говорят то, о чём молчали месяцами. Говорил он долго, глядя на воду. Про Лицей, про то, как их выпускали летом, про товарищей. Один из них писал стихи и писал так, что их переписывали в тетради.

— Пушкин, — сказал Матюшкин. — Мы его звали Французом. Он мне на прощание велел записывать всё, каждый день: как люди говорят и какие звёзды. Я записываю. Только про то, как меня рвёт, не записываю.

Имя это я знал и знал, что с ним будет. Сказать ему мне было нечего.

— Записывайте и это, — сказал я. — Раз велел всё.

Он поглядел на меня и в первый раз за вечер усмехнулся.

Работу я ему нашёл в тот же вечер. Попросил на каждой склянке своей вахты записывать мне показания градусника и барометра и считать по песочным часам, сколько волн проходит под кормой за минуту. Мне эти числа были нужны. Ещё нужнее было, чтобы он смотрел на край воды и на песок в часах и чтобы у него было дело.

Через два дня он принёс мне первый лист. Волны у него шли по три в минуту, ровно, и под каждой записью стояла подпись.

* * *

С Литке делалось неладное.

Началось это ещё в Рио, в передней дворца: придворный задал ему вопрос по-французски, а Врангель ответил за него, пока тот строил фразу. Литке тогда закрыл рот и больше в передней его не раскрыл. Мелочь, и я бы её забыл. На шлюпе, в тесноте, мелочь за месяц сделалась правилом.

Теперь Врангель говорил за двоих. Полдень они брали вместе, с секстанами, у одного борта, но докладывал всегда Врангель — первым и громко. В журнал ложилась его цифра. Литке стоял рядом, держал свой секстан и молчал. О хронометрах, про которые в тропиках он мог говорить час, он теперь отвечал в три слова.

На пятый день холодов я стоял у грот-мачты, когда они брали полдень. Штурман спросил широту. Врангель назвал свою. Литке опустил секстан, посмотрел на свою дощечку и промолчал.

— А у вас, Фёдор Петрович? — спросил штурман.

— Так же, — сказал Литке.

Цифра у него на дощечке была другая — я видел её через плечо. Разница выходила в две минуты. В журнал легла цифра Врангеля. За столом в кают-компании, как рассказывал мне Матюшкин, он не начинал разговора ни разу.