— Андрей Ильич, отчего они не боятся? Я подошёл на два шага, она сидит!
— Человека не видели. Не знают, что от него надо улетать.
Шестой вопрос он задал тише, отвернувшись к воде, и карманы ему при этом оттягивало камнями. Я молчал и ждал.
— А как называется наука, которая всё это описывает? И можно ли ею заниматься, ежели корпуса не кончал?
— Естественная история. Диплома на неё не спрашивают, Фёдор Петрович. Спрашивают тетрадь, и чтобы в тетради было верно.
— А тетрадь какую?
— Такую, где на всякий день число и ваша подпись.
Он кивнул, сунул камень в карман к прочим и побежал от меня к Врангелю показывать позвонок.
Воду ищут по траве. Где она гуще и зеленее, там вода ближе к камню, и разглядеть это лучше сверху. Наверх я лез долго. Склон был скользкий от помёта, и пахло так, что першило в горле. Гнёзда стояли кочками, шагах в десяти одно от другого, и птицы на них провожали меня глазами и не вставали. На каждом шаге в боку брало, и я поднимался на выдохе, держась за Прошку.
Тихонов работал наверху обрыва. Поднялся он туда первым, по осыпи, и Михеев послал за ним матроса, чтобы не сорвался. Ближняя птица сидела на гнезде в двух шагах от него, и он её не замечал. Рисовал он быстро, лист за листом, и всякий лист был хорош. Я встал у него за плечом. Рука у Тихонова шла ровно, и дышал он ровно, сколько я мог видеть. На третьем листе стоял наш шлюп в дрейфе, и снасти на нём были выписаны так, что матрос, заглянув, назвал вслух каждую.
— Ветер краску сушит раньше, чем я её кладу, — он не обернулся. — Приходится карандашом.
В углу второго листа, мелко, карандашом, опять была бухта с галереями и зелёной водой. Перед ним лежали серый камень и серое море, и зелени не было нигде. Срисовать её здесь было не с чего. Он её видел, поверх обрыва и поверх моря, так же, как видел строения у Сахарной Головы на тридцать втором листе. Писал он её мелко, в углу, так, чтобы она не мешала виду, и пока она ему не мешала. По всем строкам, какие я ему завёл, он был здоров. Ел он за двоих и спал по ночам. В тетради бухта легла новой строкой под прежнюю, и графы для неё у меня по-прежнему не было.
Сверху я высмотрел за откосом низину, где трава шла темнее, и спустился к ней. Обошёл её кругом и вышел к луже в камне, в две ладони шириной. Вода в ней была тёмная. Я зачерпнул кружкой и попробовал. Солоновато, с птичьим духом. Я сплюнул. Там, где обрыв сходил к откосу, по камню сочилось, и я подставил кружку и ждал, пока набежит на палец. Эта была солона от брызг. Первый пункт Головнина можно было вычёркивать.
Муравьёв нашёл меня у лужи, когда шёл с пеленгами назад.
— Ну что, Андрей Ильич?
— Солона, Матвей Иванович. И та, что под обрывом, тоже.
— Худо, — он постоял и пошёл к шлюпке.
Дров тоже не было. Выше колена здесь не росло ничего, и плавника на гальке я не нашёл ни щепки.
Трава росла трёх видов, и два из них годились разве что на подстилку. Третья, с мясистыми круглыми листьями на длинных черешках, была похожа на ложечницу, которую в старых травниках зовут цинготной травой. Ею от цинги лечились ещё люди Беринга, это я помнил по книгам прошлой жизни. Лист я растёр в пальцах и понюхал. Щепоть положил на язык. Горько, вяжет рот.
Ложечница это или нет, я не знал. Видел я её только на картинке, и картинка была старая. Мешок мы с Прошкой набили доверху, срезая траву ножом у самого корня.
— Вашбродь, а её есть можно? — Прошка держал мешок раскрытым.
— Мне можно. Тебе погодим.
Кормить людей незнакомой травой я не собирался. Сварю её и стану есть сам, трое суток, считая себе пульс. Трое суток на пробу. Идти, по Никифорову, две недели. Ежели трава окажется годной, из двух недель на неё останется одиннадцать дней, и одиннадцать дней травы на семерых цинготных. Ежели негодной, я потеряю трое суток и мешок.
Внизу, на камне у воды, спиной к ветру, сидел Матюшкин. Он ничего не собирал и не мерил, а писал в книжку, придерживая страницы ладонью, быстро, не зачёркивая. Когда мы спускались мимо него с полным мешком, он меня окликнул и прочёл вслух.
— «Вы, читающие это у тёплой печки, не поверите, что земля может не значиться ни на одной карте и всё же держать на себе человека», — он поднял голову. — Дома это будут читать вслух, за чаем. Пошлю одному человеку в Петербург. Он напишет лучше. Он всё пишет лучше.
Кому он пошлёт, я знал и спрашивать не стал.
— А вы что запишете, Андрей Ильич?
— Воды нет. Дров нет. Траву проверю.
Он засмеялся, и я тоже, и в боку от этого кольнуло.
Яйца матросы собирали шапками. Птица с гнезда не вставала, и яйцо приходилось вынимать из-под неё рукой. Яйца были крупные, в ладонь. Матросы пили их тут же, у гнёзд, проколов скорлупу ножом, и я не мешал. В бочонки я велел класть только те, что тонут, и Прошка пробовал каждое в шлюпочном ведре с забортной водой, опуская на ладони. Всплывало чуть не каждое третье, насиженное, и такие Прошка откладывал на камни. Я считал, сколько легло в бочонки, и насчитал двести шестьдесят с лишним. На сто двадцать девять ртов это два обеда, по яйцу на брата.
— Два обеда, — сказал я Матюшкину.
Он записал. Через плечо я видел, как он выводит «два обеда на сто двадцать девять душ», красиво, с росчерком. Я имел в виду другое. От цинги в яйце нет ничего.
Потом матросы начали бить птиц.
Били палками, кто чем. Большая белая птица сидела на гнезде и не улетала, только поворачивала голову навстречу, и её били по голове. Били много, с азартом, и кричали друг другу, сколько у кого. Один матрос тащил к шлюпке четыре тушки, по две в руке, за шеи. За его спиной лежало ещё двенадцать.
Звук шёл глухой, частый. Прошка рядом со мной бросил пробовать яйца и замер с яйцом на ладони.
Я стал считать. Битых набралось под сотню. Шлюпка могла взять три десятка, и то ежели оставить на берегу часть яиц. Съесть прежде, чем мясо пойдёт душком, мы могли ещё меньше. Счёт у меня не сходился втрое.
— Её ж не жалко, вашбродь, — матрос с четырьмя тушками остановился передо мной, утирая лоб. — Её тут тьма.
— Тьма. А шлюпка одна.
Муравьёва я нашёл у шлюпки.
— Матвей Иванович, велите бросить. Мясо пропадёт. Пух и перья бы собрать, все, в мешки. Мне на подушки.
Под культю Фёдорову и под спину Новицкому мне нужно было подложить мягкое, и пуха на это требовалось много.
Муравьёв поглядел на меня, на битых и кивнул Михееву, и тот закричал так, что ближние птицы подняли головы. Палки опустились не сразу. Последним бросил палку тот, что нёс четыре тушки, и пошёл щипать их, сев на камень. Скоро щипали все, по двое на мешок, и пух поднимался над гнёздами и летел по ветру в море. В шлюпку взяли двадцать шесть тушек, по одной на пятерых. Битых, что не влезали, сложили у камней, и над ними сразу закружили поморники. Прошка собирал пух молча и ни разу на меня не взглянул.
Матюшкин стоял с книжкой, белый лицом.
— Они же не улетают, Андрей Ильич, — он сглотнул. — Они не улетают.
Книжку он закрыл и до самой шлюпки больше её не раскрывал.
Врангель на шум головы от инструмента не поднял.
— Тише там. У меня солнце уходит.
Закончил он на исходе второго часа, как и обещал капитану. Инструмент вытер платком, уложил в ящик и только тогда надел мундир. Пальцы у него посинели от ветра, и верхнюю пуговицу, я заметил, он застегнул не с первого раза.
В шлюпку садились по счёту. Муравьёв считал вслух, я считал за ним, и сошлось.
Назад шлюпка шла тяжело, низко сидя в воде, и Михеев правил осторожнее, чем утром. Врангель напротив меня обнимал ящик с инструментом и смотрел на шлюп. Литке держал на коленях позвонок, придерживая другой рукой карманы.
— Под банку положите, — Врангель не обернулся. — Крен дадите.
Литке не положил. Матюшкин, сунув руки под мышки, глядел назад, на остров. Я считал вдохи, по три на волну, и до самого борта мне их хватило.