Говорил я ему это, а в уме держал, что сказать мне нечего. В прошлой жизни это звали фантомной болью. Лечить её толком не умели и там. Здесь не умели тем более. В письме из Рио я спросил Маршалла, сколько он видел отнятых, у которых болела нога, которой нет, и чем он им помогал, кроме слова. Письмо ушло из Рио пятого декабря на Лиссабон, и Маршалл, ежели фрегат дошёл, только теперь мог его распечатать. Числа «у всякого третьего» я не считал ни разу и взял его из книги, которой на этом свете ещё не написано.
— А отчего же тогда свело? — спросил Прошка.
— Оттого же, отчего у тебя во сне бывает, что падаешь. Падать некуда, а падаешь.
Он подумал.
— Это бывает, — согласился он неохотно. — Так то во сне.
— И тут вроде сна, только наяву.
Больше он не спорил и вниз пошёл первым.
На вечерней перевязке Фёдоров попросил растереть ему ступню.
Сперва я смотрел культю. Край лоскута, тот, что я срезал до живого после острова, больше нигде не почернел. Кожа по краю лоскута стала розовой и сухой, лоскут лёг и держался, и под пальцами был тёплым ровно настолько, насколько ему положено. Хруста под кожей не было. Из угла раны висели концы лигатур, вощёные нитки Маршалла. Две отошли сами, и я снял их пинцетом, третья ещё держалась, и её я оставил. Жар спадал. Утром пульс был сто, к вечеру восемьдесят восемь. Фёдоров выживал, и эту строку я записал первой, крупно.
— Ступню, вашбродь, — повторил он. — Пальцы свело, не разогну. Под пальцами, в подошве. Разотрите, Христа ради.
Левая его нога лежала поверх одеяла, в шерстяном чулке. Правая кончалась выше колена, под повязкой. Сводило ему пальцы на той, что мы с Новицким отняли и что Скородумов положил в таз, на песок.
Растирать было нечего. Я положил ладонь ему на культю, поверх повязки, и подержал.
— Где сводит?
— Большой палец. И подошву, — он показал рукой в воздух над одеялом, туда, где ничего не было. — Стынут они, вашбродь. Её ж за борт кинули? Вот в воде и стынут.
Прошка за моей спиной переступил и вышел за дверь.
Голове Фёдорова надо было показать, и показывать много раз, глазами и шнурком, пока она не поверит. Придумать я смог одно. Всякий раз, как сведёт, он должен был глядеть на культю, не отводя глаз, и мерить её шнурком вместе со мной или с Пурначевым, от паха до края, и говорить вслух, сколько вышло. Поможет это или нет, я ему не сказал. Записывать я стал час и что вышло.
Свело его через четверть часа, когда я ещё сидел у койки. Он смотрел на культю, сжав зубы, пока Пурначев прикладывал шнурок. На правой ноге у Пурначева был фёдоровский сапог, новый, из Рио.
— Гляди, Лавря, — шептал Пурначев. — Лекарь велел глядеть, так гляди.
Фёдоров глядел и сказал число. Пальцы, которых не было, отпустило не сразу. Я записал, во сколько свело и через сколько отпустило.
Отёк на культе сошёл, и подушку из-под неё я велел убрать.
— Ему ж мягче, вашбродь, — Прошка держал подушку обеими руками, ту самую, пуховую, с острова.
— Не надо. Класть прямо, на ровное. Иначе бедро сведёт так, что после не разогнёшь, и на деревяшку он не встанет.
Эти слова я говорил Мэри над Кемпом, слово в слово. Она тогда подложила ему под культю свёрнутое одеяло, и я его вынул. Кемп теперь ходит на деревяшке и сторожит при доке.
Прошка подложил подушку Фёдорову под голову, второй.
Фёдоров дождался, пока Прошка отойдёт.
— Вашбродь, — сказал он тихо. — Я про списки опять. Пускай в бумаге напишут, что ногу я потерял на работе. Волной, у фок-мачты. Не от болезни.
— Отчего это важно?
— Деньги там разные, — сказал он и отвернулся к переборке.
— Напишу, как было, Лаврентий. Волной, у фок-мачты, на вахте.
Он кивнул переборке и больше ничего не сказал. Губы у него шевелились, может, молился.
Какие там деньги, я не знал. Формулу я узнал у Евдокимова, на баке, после ужина. Знал он её наизусть.
— Ежели писарь напишет «увечье, полученное при исправлении должности», определят его в инвалидную роту, на казённое содержание, — Евдокимов загнул палец. — Ежели «от болезни», отставка с паспортом, и ступай домой, как знаешь. Дома у него Вологодская губерния и брат. Это я к тому, Андрей Ильич, что писарь пишет, что скажет лекарь.
Разницу я посчитал вечером, в тетради. Марсовому первой статьи по ведомости Любушина шло девять рублей в год ассигнациями, с приварочными и мундирными выходило больше. Фёдорову было двадцать четыре. Я начал умножать на тридцать лет и бросил на второй строке: во что станет ассигнационный рубль через тридцать лет, не знает никто, и считать тут нечего. Считать было нечего, а разница была.
Правда была на его стороне. Ногу ему разбило волной у фок-мачты, на вахте, и антонов огонь пришёл в рану потом. Писать я буду правду. В ведомость против его фамилии я вписал в тот же вечер «увечье, полученное при исправлении должности» и ниже, что нога отнята выше колена. И всё-таки над этой строкой мне было тяжелее, чем у стола, в крови по локоть.
На вечернем обходе я нашёл у второго зашитого, того, что с раной на ляжке, свежую повязку, и под ней шов кровил по краю.
Кровить шву было не с чего. Утром он был сухой, повязка к нему присохла, и я велел оставить её до вечера и снимать, отмочив тёплой водой.
— Кто менял?
— Я, вашбродь, — Скородумов вытянулся у двери. — В полдень.
— Я велел к вечеру. Отмочив.
— В расписании полдень стоял, вашбродь.
Расписание перевязок висело у двери на гвозде, писанное моей рукой ещё на той неделе. Против этого больного там стоял полдень. Утром я сказал Скородумову вслух, что нынче иначе, и в лист этого не вписал. Половина вины была моя.
— Я же сказал вам вслух, Владимир Гаврилович.
— Сказали, — согласился он. — А в листе полдень.
Он стоял, глядя мимо меня, и в чём его вина, не понимал. Лист висел на гвозде, и в листе стоял полдень.
— Отчего по листу, Владимир Гаврилович? Отчего не по шву?
Он помолчал.
— В Кронштадте, вашбродь, в госпитале за отступление драли, — сказал он погодя, ровно, тем же голосом, каким докладывает про лоб и пульс. — Раньше часа перевяжешь, драли. Позже перевяжешь, тоже драли. Лекарь велит одно, в листе стоит другое, делай по листу. Лист потом спросят. С лекаря не спросят, с меня спросят.
Трусом он не был. Его выучили, и выучили крепко. На «Диане» он ходил с капитаном так же, по листу, и за это его хвалили. В Портсмуте Мэри поняла «отчего» за один день. Скородумов при мне не понимал его с Кронштадта.
— Посмотрите шов, — сказал я. — Сами. Когда менять следующую повязку? И скажите вслух, отчего так.
Он наклонился над швом, долго смотрел и выпрямился.
— Как в листе, вашбродь… — начал он и замолчал.
— Листа нет. Есть шов.
Он опять наклонился. Шевелил губами, что-то начинал и бросал. Потом замолчал совсем, и я ждал.
— Повязку оставить, — сказал он наконец, не поднимая головы. — До утра. Кровь на ней присохнет, ежели её сорвать, шов опять пойдёт. Отмочить сперва. Тёплой водой. А там поглядеть, какой шов, и тогда уж.
Он утёр лоб рукавом, хотя в лазарете было не жарко. Вышло коряво, зато своими словами. В лист я вписал против этого больного «по шву» и оставил Скородумову перо, чтобы час он ставил сам.
Ящик на брусе у ахтерлюка я посмотрел в тот же вечер, с фонарём и с вахтенным матросом. Лужи под ним не было, брус был сухой. Мокрое на боковой доске за полдня поднялось на волос, не больше. Прежде оно лезло вверх на палец в сутки, и гнал его, выходило, рассол заодно с тем, чем оно налито. Теперь гонит одно это. Шов на углу был открыт по-прежнему, и сладковатым тянуло из него так же. По такому ходу у стекла выходило дней пять.
Тихонов пришёл с листами с острова, когда пробило восемь склянок, для описи, как приходил всякий раз.
Листов было девять. Обрыв с воды, обрыв сверху, птицы на гнёздах, наш шлюп в дрейфе, профили трёх мысов для описи, с пеленгами, надписанными рукой Литке. Всякий лист был хорош, и всякий я вносил под нумером, с числом.