— Гм, — сказал Филатов. — Садитесь, Андрей Ильич. Сколько у вас в описи видов за десятое число?
— Восемь, Никандр Иванович.
— Сурику пошло на девять. Отчего?
— Один лист у меня. В опись я его не внёс.
— Гм.
Что на этом листе, он не спросил. Записку он подколол к требованию, завязал тесьму двойным узлом и только тогда поднял на меня глаза. Веки его покраснели по краю: считал он, видно, и ночью, при свече. Спина у меня под жилетом взмокла.
— Доложу Матвею Ивановичу, — сказал он. — Вечером.
Тут он впервые на моей памяти объяснил сам, глядя на узел.
— Доложу сейчас — выйдет, что я вас ловлю, и Матвей Иванович спросит, отчего я считаю ваши листы. Доложу вечером. Вы к вечеру, может статься, у капитана побываете сами — и тогда выйдет, что я проверил. Второе мне дешевле. Я вас не покрываю, вы так не думайте. Я выбираю час, когда платить меньше, — он подвинул подшивку на край стола. — Бумаг, о которых знает один человек, на моём шлюпе быть не должно. Я вам это говорил ещё в тропиках. С мичманской тетрадью было так же. Нашёл, переложил обрезом. Молчал три дня. Дотерпел до Рио. В Рио мичман сам снёс её в английскую контору, пакетом в Петербург, и докладывать стало не о чем. Дешевле не бывает.
Про обрез я знал от него самого. Про Рио я слышал впервые.
— А ежели я к капитану не пойду? — спросил я.
— Тогда доложу дороже, — сказал Филатов. — Мне дороже. Вам тоже.
Купить Филатова не мог никто. Стоял он всегда там, где ему меньше терять, и нынче это место пришлось рядом с лазаретом. Где оно придётся завтра, я не знал.
Муравьёв нашёл меня в кают-компании, когда там никого не было. Семерым к тому часу раздали траву, и плевался уже один.
Ведомость он положил передо мной. Листы были сшиты суровой ниткой, и по ним шли недели, с декабря, с Рио, мелко и прямо, его рукой. Против каждой недели стояло число людей вне строя.
— Сверьте с журналом.
Сверять мне не понадобилось: журнал я помнил наизусть. Против каждой недели у Муравьёва выходило на одного человека больше, чем в журнале. Всякую неделю на одного.
— Давно вы считаете, Матвей Иванович?
— С Кронштадта. Расходиться стало с Рио, — он поглядел на меня и глаз не отвёл. — Я не ловлю. Сверяюсь. Мне по должности надобно знать, сколько у меня рук, и знать раньше, чем спросит капитан.
Румянец его держался и за Горном, и под глазами не синело. Спал он по часам, один на всём шлюпе, и это я отметил за ним ещё в декабре.
Вопросов у него было три, и задал он их по порядку, загибая пальцы.
— Сколько коек вы можете держать занятыми, чтобы вахты не терпели?
— Девять. Нынче заняты пять. Сверх девяти людей придётся снимать с вахты Фёдора Ивановича — у него и так недобор.
— Скольких потеряем, ежели хина кончится до Кальяо?
Тут я считал при нём, вслух. Портсмутской коры в третьем ящике Черкасова оставалось на два пальца, её я давал Фёдорову от жара. Рионскую — три фунта перуанской — я истолок сам в лазаретной ступке ещё на рейде, чтобы сила легла по порошку ровно, и разложил полученный порошок по пяти банкам, пробуя из каждой на язык. Пробки я залил сургучом. Банки стояли в аптечном шкафу нетронутыми.
— До Кальяо никого, ежели не будет лихорадки, — сказал я. — За Горном её нет. В Кальяо есть. Ежели там лихорадка пойдёт по людям и хины не хватит, считать придётся по гребцам.
— Что вам нужно, чтобы этого не случилось?
— Хины в Кальяо в первые три дня, сколько дадут. Сока. И гребцов на берегу после заката не держать.
— Число хины дайте мне к утру. Отчего после заката?
— Ночной воздух у болот, — сказал я.
Про комара, которого в этом веке в расчёт не берёт никто, я промолчал. Ночной воздух годился и так. Гребцов он удержит в шлюпке ничуть не хуже.
Муравьёв записал всё в ту же ведомость, на чистом листе, не переспрашивая. Потом закрыл её и спросил меня прямо, тем же голосом, каким считал койки.
— Штаб-лекаря в журнале нет. Покрыли из милосердия, Андрей Ильич, или оттого, что рук нет?
Врать ему было незачем. Считал он не хуже меня.
— Оттого, что рук нет.
— Это и есть правильный ответ, — сказал Муравьёв. — Бояться надо дня, когда покроете из милосердия.
Ведомость он убрал за обшлаг и поднялся. У двери он постоял, глядя на карту, где по-прежнему лежал циркуль Литке, и я ждал.
— А сколько вы дадите человеку, — сказал он, не оборачиваясь, будто спрашивал про погоду в чужих краях, — ежели оставить его на два года начальником над пьющими людьми, в холодном месте, и лекаря при нём не будет вовсе?
Я посчитал, как считаю всякий раз.
— Ежели сам пить не станет, из десяти таких я ждал бы назад семерых. Ежели станет — четверых.
— Благодарю, — сказал он и вышел.
Больше он к этому не возвращался.
Я посидел, положив ладони на стол. На шлюпе нашёлся второй человек, который думает числами, и врагом он мне не был. Такой человек не сможет не доложить, ежели числа у нас с ним разойдутся дважды. Первый раз они разошлись ещё в декабре, только узнал я об этом нынче.
Место и час я назначил сам, как когда-то в «Якоре». Прошка снёс в шкиперскую короткое поручение — «кладовая, четыре склянки», — и Лобанов пришёл, когда пробило четыре.
Дверь кладовой он затворил за собой. Встал он у полки с корпией, напротив меня, и шапку опять держал под мышкой.
— Я про бумагу, Андрей Ильич. Ночью вы ничего не сказали.
Я достал из-за пазухи тряпицу, развернул и положил список на ящик между нами, разгладив сгибы ладонью. Внизу были число и две подписи: первая — Евграфа Саввича, его рукой, вторая — Аникеева. Над подписями было выведено: «…более никаких претензий по сему долгу не имею».
Лобанов наклонился над листом и прочёл его, шевеля губами, и прочёл ещё раз, с самого верха. Брови у него поднялись и так и остались; удивление сидело на нём неловко, как чужой сюртук. Эту руку он знал семнадцать лет, и я видел, куда пошёл его счёт: подпись ему не показали.
— Семнадцать лет, — сказал он тихо. — Семнадцать лет мне говорили всё.
Кадык у него дёрнулся, и больше на лице не шевельнулось ничего. Про Прошку он не вспомнил вовсе. А я с той минуты, как ушёл Кутыгин, ждал, что напомнит.
Тогда я задал свой вопрос.
— Человек, которому вы семнадцать лет не можете отказать, дал вам нумер и печать в Кронштадте, накануне выхода, — сказал я. — Евграф Саввич.
Лобанов выпрямился и переложил шапку под другую руку.
— Евграф Саввич бумаг не теряет. Он знает, что держать у себя и что отдавать в чужие руки. — Он помолчал. — Тетрадь, писанная вашей рукой, лежит там же, где лежала. Долг тут ни при чём. И ни при чём не был никогда.
Руки мои лежали на ящике по обе стороны расписки, и я следил, чтобы они так и лежали. Правда в той тетради стояла пустая, только рука в ней была моя, и всякий писарь в Адмиралтействе это подтвердит.
— Про хину я вам сказал. — Лобанов взялся за дверь. — Сказанное остаётся. Срок до Кальяо.
Шаг его я слушал и теперь. Шёл он так же ровно, как ночью, только на третьей ступени задержался на миг и дальше пошёл скорее.
Расписку я сложил по старым сгибам и убрал за пазуху.
К капитану я попросился до вечера, до срока Филатова.
Головнин принял меня стоя. Я положил перед ним всё, что держал при себе, по порядку, ничего не выбирая. Лист Тихонова с хлебной камерой, не внесённый в опись, и отчего я этот лист прятал. Ночное «в Кальяо вы передадите поклон». Предложение Лобанова: хину и сок мимо комиссии в первый же день. Расписку и дневные слова Лобанова про тетрадь, что лежит там же, где лежала. Гардинга, который в Портсмуте сказал мне прямо, что Компания через Портсмут не грузила ничего, и эту половину я вчера утром не договорил. Догадку свою я положил последней. Лобанов семнадцать лет служит самому Евграфу Саввичу, и места с портсмутским мелом идут в Кальяо под компанейской меткой для него одного.