— Черновой не жгите, Вершинин, — сказал он и подписал.
Во вторую тетрадь легла одна строка, и оправдания я к ней не приписал. «Сегодня я написал правду так, чтобы её можно было показать».
Тихонов принёс мне первую пачку на шестой день, в четвёртом часу. Рисовал он, как условились, на одном месте, под люком, в один час, и в углу на всяком листе его рукой стояли число и час.
Я разложил листы по дням, на столе и на рундуке, каждого больного в свой ряд, и отошёл к двери, чтобы видеть всё разом, его глазами.
Сперва я смотрел на лица. На них было видно то, чего не поймали мои руки. Лучше всего вышло с Фёдоровым. По моим записям все шесть дней он шёл «как вчера», культя розовая и сухая, жар спал. На листах лицо у него за шесть дней ушло. Щёки опали, и нос заострился. Под глазами легла тень, и Тихонов положил её тем же серо-лиловым, каким в Рио положил синеву на губы Новицкого. На первом листе Фёдоров смеялся, на шестом смотрел мимо.
Прибора такого в этом веке нет. Я держал его в руках, и говорил он против моих собственных записей.
Фёдорова я пошёл смотреть в тот же час, заново, с культи. Снаружи она была та же. Ладонь я положил ему на лоб, потом под рубаху, на грудь, потом на культю поверх повязки. Лоб был прохладный, культя теплее бедра на волос, и в этом волосе я не был уверен.
— Чего ищете, вашбродь? — спросил Фёдоров. — Я ж ничего.
Кость в культе пальцам моим не давалась, и что там тлеет, у кости ли, в крови ли, я не знал. В тетради я записал «Фёдоров. Искать» и подчеркнул дважды.
Потом я оставил лица и стал смотреть на линию. От числа к числу она менялась. Сначала она шла твёрдо и ровно. На четвёртом листе в двух местах оборвалась и была начата заново, чуть в стороне, и стык этот было видно. Пятый лист был хуже, правый край у всех лиц завалился книзу, чуть заметно, так же, как уходила у Тихонова правая рука, когда он закрывал глаза. Инструмент мой был болен. Атлас болезни вёл больной.
Говорить ли ему, я решал недолго. Я обещал ему не врать, и обещание это стоило теперь дороже, чем казалось мне в тот день, когда я его давал.
— Михаил Тихонович, — сказал я. — Поглядите на линию. Лица после.
Тихонов поглядел, куда я показал. Пальцы его прошли по пятому листу, по заваленному краю, и остановились.
— Качало, должно быть, — сказал он.
— В тот день не качало. У меня записано.
Долго он держал лист за угол.
— Стало быть, я и себя вам рисую, — сказал он наконец. — Вместе с ними.
Он вынул из пачки лист и протянул мне.
— Вот этого я не рисовал.
Лист был третьего числа, с его рукой в углу, число и час. На нём был Фёдоров, и сделан он был лучше прочих.
— Рука моя, — сказал Тихонов. — Я помню шестое и седьмое. Третьего я под люком не сидел.
У меня было записано, что сидел. Я видел его там сам.
Лист он положил к прочим, выровнял пачку о колено и обе руки спрятал под папку, словно их могли отнять. Про берег он спросил меня, глядя уже мимо листов. В Кальяо ему хотелось нарисовать город с людьми, а ежели с берега видно горы, то и горы.
— Город будет, — сказал я. — На другой день стоянки, с утра, со мной. Возьмёте папку и уголь. Пойдём через рынок, и где захотите, там и сядете, а я буду рядом весь день, покуда свет. Горы оттуда видно, ежели мглы не будет. Ляжет мгла, подождём.
Повторил он это за мной, шевеля губами, слово в слово, чтобы не забыть.
Про год из книги я в ту минуту не думал. Подумал ночью, над второй тетрадью, и опять его не записал.
Восемь дней до земли прошли тихо, и считать в них было что. Сок кончился ещё третьего февраля, трава четвёртого, и всё это время семеро моих цинготных шли на одной солонине. К берегу у двоих опять закровили дёсны. Перебоев у Новицкого по утрам выходило то пять, то шесть. Фёдорова я щупал дважды в день и оба раза находил культю теплее бедра на тот же волос, в котором не был уверен. Листы Тихонова ложились мне на стол в тот же час, и линию на них я смотрел прежде лиц.
Землю почуяли семнадцатого февраля, на первое марта по новому счёту. Сперва пришли птицы, первые с самого замора, и я считал их по привычке. Потом на воде пошёл сор, обломок тростниковой циновки и ветка с живыми ещё листьями. Вода из синей стала бутылочной.
К утру шлюп шёл во мгле. Лежала она на воде низко и холодно, и солнце светило сквозь неё белым пятном. Берега я не видел, хотя до него, по счислению Никифорова, оставалось миль десять.
Первым из мглы вышел остров Сан-Лоренсо, голый и бурый. Тихонов рисовал его с бака, положив папку на кнехт, и я поглядел ему через плечо. Линия в тот день шла у него ровно. Выше тумана, выше всякого места, где положено быть земле, стояли Анды. Я поднял глаза и не сразу им поверил. Гор не должно было быть на такой высоте, над облаком, и всё же они там были, с белым по гребню, и висели ни на чём.
Новицкому я сказал про горы, спустившись на минуту в лазарет. Он слушал, закрыв глаза.
— Запишите, — сказал он. — Число и час.
Ко второй собачьей вахте мгла легла плотнее, и Головнин велел убавить парусов и держать мористее до рассвета. Ночь мы простояли в виду берега, слушая прибой.
Восемнадцатого февраля, на второе марта, рейд открылся к полудню.
На нём качались испанский фрегат и купцы, а над ними, на мысу, низко сидела крепость Реаль-Фелипе, бастионами, и из амбразур глядели жерла. Шлюп становился прямо под ними, и я считал их и сбился на третьем десятке. За крепостью тянулся глиняный город одного цвета с берегом. Лима была где-то дальше, верстах в семи, и за пылью её видно не было. Над бастионами ветер шевелил испанский флаг. Здесь он ещё держался, в Сантьяго его спустили год назад.
Пахло землёй. Ветер с берега принёс мне в лицо дым и навоз, сухую пыль и что-то жареное на масле. Матросы полезли на ванты сами, команды не дожидаясь, и Евдокимов их не гнал. Кто-то на баке засмеялся просто так, и смех пошёл по палубе от бака до самых шканцев.
— Луком жарят, вашбродь, — сказал Прошка у меня за плечом и сглотнул.
По книге Любушина я посчитал воду. Оставалось её ровно на двое суток, и весь его счёт с самого Горна стоял на том, что завтра нальют. Ошибкой это покуда не было. На его месте так считал бы и я. Ящик у ахтерлюка Муравьёв ещё в конце января велел обшить смолёной парусиной, и дух от него держался внизу, наверх не выходил. У трапа к вечеру встанет испанский караул.
Якорь отдали в первом часу. Шлюп отсалютовал берегу, выстрел за выстрелом, и дым отнесло в море. Крепость молчала. Я считал про себя, сколько полагается ждать ответа, досчитал до ста, потом до двухсот. Ответа не было.
От береговой стражи, что стояла под крепостью, отвалила шлюпка и пошла к нам не торопясь, по гребку на два моих вдоха. К борту она не подошла и встала в сажени, на вёслах. Сажень эту я заметил раньше прочих. Так встал бы и я у чужой койки, ежели бы не знал, чем в ней болеют.
Офицер на корме был молод, в мундире, застёгнутом до горла. На флаг он не взглянул и на людей у фальшборта тоже. Глазами он повёл вдоль борта, от носа к корме, медленно. Смотрел он на краску, это я разглядел и с трапа.
Белая полоса на нашем борту, которую при мне красили в Рио, пошла за одну ночь чёрными пятнами и такой осталась.
Толмача он привёз своего, сухого человека в партикулярном сюртуке, и тот переводил с испанского на английский, коротко и по форме. Головнин отвечал по-английски сам, стоя у трапа со шляпой в руке, и я стоял у него за плечом.
— Откуда?
— Из Рио-де-Жанейро.
— Сколько суток в море?
— Семьдесят.
— Сколько людей?
— Сто двадцать девять.
— Были ли смерти?
— Не было.
— Есть ли больные?
— Тринадцать, — сказал Головнин. — Семеро цинготных, четверо простудных, матрос после отнятия ноги и штаб-лекарь в утомлении.
Число он назвал моё, из перебелённого журнала, и назвал его прямо, до последнего человека. Пушки на мысу были тут ни при чём, солгать Головнин не стал бы и так. Солгал за него я, при свече, в лазарете. Толмач повторил число по-испански, и я понял, что под этой крепостью даже моё урезанное число уже велико.