Это было жёстче, чем я ждал, и правильнее, чем я придумал сам.
Дальше пошла провизия, и тут я впервые считал не лекарство. Я считал еду.
До Горна, по расчёту Литке и по капитанской карте, недель шесть. За Горном ещё столько же до Кальяо, ежели ветер. Двенадцать недель, в течение которых на корабле не будет ничего свежего, кроме того, что мы возьмём нынче.
И каждую из этих вещей я мерил тем, сколько она пролежит.
Апельсины и лимоны неделю, две, покуда жарко, а в холоде подольше. Лук — месяц, ежели держать сухим. Тыквы — толстые, в зелёной кожуре — два месяца и больше. Кислая капуста из Кронштадта держится и так: надо только не давать трогать её раньше времени. Я велел вскрыть одну бочку и попробовал. Кислая, резкая, с рассолом, от которого сводит язык. Живая.
Живой скот. Двенадцать быков на палубе, свиньи, два десятка овец, куры в клетках на юте. Скот не гниёт, покуда жив, и мясо с него будет свежее солонины. Только от того, что заводится за Горном на дёснах, оно не спасёт. От этого лимон, капуста и горох в плошках.
Я сидел с Любушиным над его книгой и расписывал по неделям, что за чем. Сперва апельсины, пока не пропали. Потом лук и тыква. Потом капуста и сок. Под конец скот и горох в плошках.
Любушин слушал и записывал.
Лимоны я велел давить на месте, пока свежие, и сок лить в бутыли под масло. Слой масла сверху отсекает воздух, и сок под ним стоит дольше. Так было в бутылях Черкасова, и до Портсмута они дошли непрокисшими. Прошка давил два дня, и руки у него пошли трещинами от кислоты, он мазал их салом и давил дальше.
Скот я смотрел сам. Быкам заглядывал в глаза и в рот, щупал ноги. Двоих вернул. У одного гнило копыто, у второго текло из ноздрей. Гуртовщик глядел на меня так, будто русский лекарь вздумал лечить его быков.
— Вы, Андрей Ильич, едой лечите, — сказал Любушин.
— Едой, Арсений Кузьмич. Больше за Горном нечем.
Филатов водил своих на берег иначе, чем водил бы я. Водил он по спискам. Артель в восемь человек, с ними унтер-офицер, деньги у унтера, сход в девять, к вечерней пушке на борту. Кто опоздал хоть на склянку, тот следующего берега не видит вовсе. И на берег у него сходили не все.
— Берег, Андрей Ильич, награда, — сказал он, когда я пришёл к нему с просьбой. — Кто служил исправно, тот идёт. Кто нет, сидит.
— Ваше благородие, мне надо, чтоб сошли все. Хоть раз. На солнце и к фруктам.
— Для чего?
— Для Горна. Человек, который неделю ел свежую пищу и ходил по земле, держится за Горном дольше того, кто сидел в трюме.
Филатов поглядел на меня.
— У вас берег лекарство, — сказал он. — А у меня награда. И ежели я вам его отдам как лекарство, мне нечем будет наградить.
И он был прав. Это я видел. Сто двадцать девять человек и порядок, который держится на том, что за исправную службу что-то дают. Отними у Филатова берег как награду, и ему останется только линёк.
— Тогда пусть сидящим фрукты везут на борт, — сказал я. — По счёту.
— Это можно, — сказал Филатов сразу. — Это вы с Арсением Кузьмичом решайте. А за Горном вы мне скажете, кто держался дольше. Посмотрим, чья правда.
И воду он брал по-своему: из городского фонтана у дворцовой площади, куда вода идёт по акведуку с горы, потому что туда подходят баркасы и наливать воду можно быстро. Я просил брать выше, у источника, откуда она ещё не шла по городу.
— Это полдня лишнего, — сказал Филатов. — Уголь в бочки класть будете?
— Буду. Он берёт на себя дурной дух и привкус.
— А прочее?
— Прочее остаётся.
— Тогда берём у фонтана, — сказал Филатов. — Уголь ваш, полдня мои.
Вино своим на берегу он разрешал — по чарке, на глазах у унтера. Задние ряды рынка запрещал вовсе: там дерутся и режут карманы. А фрукты, после того как я сказал ему про Горн, разрешил — по счёту, по две штуки, как я велел в первый день.
Порядок у него был. Порядок держался. Только держался он на другом, чем мой.
Во второй раз к Мизерикордии я пошёл один.
Ирмау Бенту вывел четверых и поставил у стены, и я понял, что он делает. Он ставил их так, как ставят на помосте, в том ряду, где кончается зелень. Он делал это нарочно.
— Не так, — сказал я.
— А как?
— По одному. И не у стены.
Он посмотрел на меня и увёл троих.
Оставшийся был худой, с длинными кистями, лет двенадцати. Звали его Жуан. Я велел ему пройти по комнате, и он прошёл, и левую ногу ставил осторожнее правой. Я усадил его и снял с ноги тряпку. Старый ожог через всю ступню был стянут белым рубцом.
— Больно?
Он покачал головой.
— А по канату?
Он не ответил.
На корабле такая нога даст трещины в первую же неделю, и в них попадёт всё, что есть на палубе. Лечить это в море я буду до Кальяо.
— Покажи зубы, — сказал я. Потом сообразил, что это он не поймёт.
Но мальчик открыл рот прежде, чем я договорил. Быстро, привычно, подняв подбородок к свету.
Я сел напротив него на пол.
— Больше так не делай, — сказал я. — Не сам. Только если лекарь попросит.
Он не понял. Бенту понял и перевёл, и мальчик поглядел на меня с недоверием, как глядят на человека, который отнимает единственное, что умеет.
— Он мне не годится, — сказал я брату.
— Из-за ноги?
— Из-за ноги.
— Тогда его возьмут в мастерскую при верфи, — сказал ирмау Бенту спокойно. — Там стоят на ногах по четырнадцать часов.
Мы посмотрели друг на друга.
— Это нечестно, — сказал я.
— Это правда, — сказал он. — Нечестно у вас, сеньор. Вы приехали спасать целый край и не хотите взять одного с плохой ногой.
Я велел принести горячей воды, масла и чистого полотна, просидел над этой ступнёй час и показал служителю, как её размягчать и чем обвязывать. После этого сказал, что возьму его, если через неделю рубец станет мягче.
Капитан сказал мне: больного не приму. Я это помнил, когда обвязывал ему ступню. Выходило, что я либо приведу к нему здорового мальчика, которого не выбирал, либо приведу этого и буду за него отвечать сам: первый же лопнувший рубец будет моим, а не его.
Докладывать я пока не стал. Время у меня было, и нога либо станет мягче, либо не станет, и тогда докладывать будет не о чем.
Баранова Антипатра я встретил на рынке, в том ряду, где торгуют зеленью.
Он ходил между лотков один, без провожатого, покупал сам и торговался — торговался хорошо, я это видел издали. Торговки его не обманывали.
— Андрей Ильич, — сказал он, увидев меня. — Вы глядите, что берёте?
— Гляжу.
— Не «гляжу», а «глядите». — Он улыбнулся. — Этот лук вон у той хорош снаружи, а внутри гнилой. Она сверху кладёт свежий. А та, что сидит в тени, торгует лучше, но она не кричит, и к ней не идут.
Я поглядел. Он был прав.
— Откуда вы знаете?
— Оттого, что Компания — это лавка, — сказал он. — Большая, на полсвета, но лавка. Я при ней с рождения.
Мы пошли вдоль ряда вместе. И где-то у лотка с тыквами он сказал то, чего, я думаю, не сказал бы Головнину и никому из офицеров.
— Вы знаете, кто моя мать?
— Не знаю.
— Туземка. Дочь тойона, крещёная Анной. И у меня от неё скулы и глаза. На Кадьяке я был барановский сын, и этого хватало. В Петербурге меня звали креолом, а чаще никак не звали, потому что там меня не замечали. Одиннадцать лет я был чужим в каждой гостиной и в училище тоже, покуда не выяснилось, что я считаю лучше их. Там я был барановский сын, и этого хватало, чтобы не спрашивали дальше. А теперь отца меняют. Кто я буду на Кадьяке без него?
— Не знаю, Антипатр Александрович.
— И я не знаю. Еду выяснять. — Он помолчал. — Вы про оспу считаете. Литке рассказывал. Сорок звеньев.
— Считаю.
— Моя мать мне говорила, как у них на Кадьяке была оспа. Задолго до меня, она тогда была девочкой. Пришла с моря, с чужого судна, и за одну зиму выкосила половину. Мёртвых не хоронили, потому что их некому было хоронить. Живые ушли в горы и оставили дома как есть. Половину, Андрей Ильич. Погибли моя бабка, два дяди, все дети, кроме неё. Она выжила, потому что её унесли в горы раньше. Вы довезёте?