— Ладна, — буркнул Нагуманов и последовал дальше, ухватил-таки кого-то за тренчик, он лопнул, скатка повалилась на песок и развернулась; обругал другого — так просто; узнал у третьего, за что был судим (за любовь, объяснил похожий на студента симпатичный парень, Нагуманов крякнул и не стал уточнять); и, наконец, бесясь, задержался возле худого очкарика. Нагуманов уставился впритык, остекленил глаза, чтобы очкарик виновато опустил свои, но тот глядел спокойно, грустно, слегка сожалеючи. Капитан дернулся, перекосил рот — сильно, смачно дохнуло водкой — и зарычал:

— У-у…

«Биляд» — должно было последовать, знал я, а очкарик не мог знать и; однако, не дожидаясь, пока закончится рычанье, вежливо сказал:

— Я вас слушаю, товарищ капитан.

Нагуманов подавился, посверлил каблуком песок, вскинул глаза в прожилках и заорал:

— Фамилия?

— Этинген, — опять очень вежливо и, показалось мне, даже с легким поклоном и без упоминания «рядовой» ответил очкарик. Нагуманов же снова крутанул каблуком, сказал с непонятной ненавистью:

— Ж-жьябрей?

— Еврей, — подтвердил штрафник. — Вас это не устраивает, товарищ капитан? Я бы тоже охотно выбрал другую национальность, но, к сожалению, сие от меня не зависело.

— Разговоры в строю! — прикрикнул бывший командир штрафбата, он что-то знал об этом Этингене, и солдат умолк, и глаза его, чуть влажные, прикрылись. Я, не знаю сам отчего, почему, почувствовал: мне бандюга начинает нравиться, и тотчас я устыдился этого.

На том смотр и завершился — вторую, третью и четвертую шеренги Нагуманов обходить не пожелал. Начальник штаба велел Толе приниматься за составление списков, а меня Нагуманов усадил Петрухину на подмогу.

В штабной землянке Толя сказал:

— До утра, Игорек, и то не управимся. Давай помощника сообразим.

Листанул бумажки, похмыкивая: три класса, пять, два, грамотеи, тоже мне.

Матюгнулся, обрадовал:

— Ага, Этинген этот, высшее техническое, вот его мы и упряжем. Посыльной! В четвертую роту бегом! От имени комбата — рядового Этингена в штаб!

Минут через пять, пощурившись с порога — темновато после солнца, — очкарик докладывал:

— Товарищ старшина, рядовой Этинген по вашему приказанию прибыл.

— Прибывает поезд на станцию, военнослужащие являются, — не удержался Толя от искушения процитировать заплесневелую остроту. Если бы Этинген доложил, что явился, в ответ он услышал бы: «Является черт во сне и святая икона…» И от второго соблазна, хотя и двусмысленного для него, не удержался Петрухин: полностью изложил свою детективную биографию, раза три подчеркнул свое капитанское в прошлом звание. Как всегда, я подумал: врет, наверное, собака. Этинген же вообще не среагировал, хотя слушал вежливо. Закончив, Толя спросил:

— А ты на чем погорел?

— Знаете, моя история менее романтична, товарищ старшина, — указал Этинген. — Разрешите сесть? Так вот, я был начальником цеха на оборонном заводе. Пытался вынести литр денатурата, чтобы на примусе готовить больному ребенку. Охрана задержала. Десять лет за попытку хищения государственного имущества. На фронт не удостоили, поскольку тыловым штрафбатам требовались технические кадры. В Саратове наш батальон занимался, как вы, наверно, уже знаете, строительными работами. Использовали меня, правда, не совсем по специальности: работал сантехником, а я авиационный конструктор. Однако устройство унитазов я освоил…

— Как веревочка ни вейся, а конец будет, — сказал Петрухин как-то неопределенно, и Этинген спросил:

— Разрешите узнать, зачем вызывали, товарищ старшина?

— Да вот, — сказал Толя, — бумаги будем оформлять на вас на всех. Почерк имеешь?

Втроем засели за списки. Я натолкнулся вскоре на знакомую фамилию — Матюхин, тот самый здоровила, — и спросил у Этингена:

— Вы не знаете, за что этот Матюхин сидел? Убийство, наверное, или изнасилование?

— Вам сколько лет, простите, товарищ сержант? — осведомился Этинген. — Девятнадцать? Ах, почти… Тогда понятно. Так вот. Он осужден за дезертирство.

— Сволочь, — ввязался Толя. — Мы там подыхали, а он, гад…

— Совершенно верно, — согласился Этинген. — Вы только представьте, он в пожарной охране бронь имел, а вздумал на фронт проситься. Не отпускали. Тогда удрал. Поймали почти у самой передовой. Вот вам и побег с военного объекта. То, что на фронт дезертировал, не существенно, правда?

— А почему тогда не попал в штрафную роту, на передок? — сердито спросил Толя.

— Знаете, выяснилось еще одно обстоятельство: раскулачен отец. А врагов народа, известно, воевать за народ не допускали, — объяснил Этинген. — Разрешите курить, товарищ старшина?

Я переписывал фамилии, анкетные данные — год и место рождения, национальность, образование, семейное положение — и думал: как же так, вот Этинген, вежливый, спокойный, с таким достоинством человек, инженер, занимавший немалую должность, а посажен за такой пустяк. И Матюхин — он воевать хотел, а упекли в штрафбат… Я узнал о двоих, и оба оказались вовсе не бандюгами. Однако, наверное, большинство — насильники, грабители, убийцы, ведь не стали бы подряд сажать людей за незначительные проступки. Ну вот, например, Дерягин — наверняка проходимец: фамилия-то какая! И этот, Шуличенко, вор, должно быть, и не фамилия у него, а слегка переделанное уличное прозвище… А тот был оружейным мастером — не иначе, пистолетами да обрезами спекулировал… Мне хотелось порасспросить Этингена еще, но я не посмел отчего-то.

Ввалился Нагуманов, мутно всех нас троих оглядел, узнал, как ни странно, Этингена, зарычал:

— У-у…

И, теперь уже не сдерживаясь, добавил родное словечко.

— Разрешите идти? — без обращения по званию спросил Этинген, повернулся и пошел. Нагуманов прошипел вдогонку:

— Биляд, жжьябрей…

И снова я не мог понять, почему он говорит это, да еще столь ненавистно.

Вскоре нас отправили.

Ехали с долгими остановками, двое суток, выгрузились на задрипанной станцинешке, пешим строем отмахали еще километров двадцать пять, имущество везли на подводах — и там офицеры пошли принимать от лесника делянки, а штрафники под началом сержантов ладили шалаши.

Работали всю ночь — благо светло было, приказано послезавтра приступить к заготовке леса. Управились к обеду. Погремев ложками о котелки, наши бандюги завалились отдыхать, а я, поскольку ночью агитация не требовалась и спокойно удалось покемарить, двинул в лес.

Зеленовато поблескивала в колеях прелая вода, молодо пахло корой и листвою, тихо шумели кроны. Я думал о хорошем, неясном, было редкой радостью — оставаться одному: больше всего в армии томило меня постоянное присутствие людей, невозможность хоть несколько минут побыть наедине с собою.

Я свернул в кусты и тут услыхал кашель. На пеньке сидел сухощавый, тот, что сказал Нагуманову, будто попал в штрафбат «за любовь». Сделалось жутковато лицом к лицу с бандюгой, пускай и похожим на студента, — кто их разберет, штрафников, мало ли на кого смахивают… Я нащупал в голенище финку и, чтобы преодолеть страх, произнес начальственно:

— Рядовой, почему не приветствуете?

Он докрутил обмотку, полюбовался хорошо обтянутой сильной ногой и тогда лишь ответил — интеллигентным тоном, каким мог бы, вероятно, проговорить что-то вроде «Пардон, месье»:

— Знаешь, комсорг, поди-ка… на ухо. Дай лучше закурить, а то…

«А то как шарахну по кумполу», — наверное, что-то вроде этого хотел он сказать, я примерился, как бы мне вытащить в случае чего финку, и не успел сообразить, он закончил:

— А то махра надоела до смерти, а у тебя ведь поди «Беломорчик».

Он угадал, у меня и в самом деле водился «Беломор» — отдавал из доппайка некурящий Кострицын, — я торопливо достал пачку, встряхнул, чтобы высунулся кончик мундштука. Сухощавый подцепил папироску, добавил мирно:

— Садись, комсорг, покурим на лоне природы.

Я сел на соседний пенек, затянулся и стал прикидывать, о чем бы повести разговор. Он ухмыльнулся и сказал: