Журналы, музыка, театр, кино… Отрыв от народа, клевета на советский народ, преклонение перед иностранщиной… Формализм, снобизм, черт-те что еще. Сессия Академии сельскохозяйственных наук — разгром генетики, торжество бездарного и властолюбивого Лысенко. Философская дискуссия — пух и перья от приближенного академика Александрова. Экономическая дискуссия по проблемам социализма в СССР — Его новейшие установки, вся политэкономия дыбом; ученые Санина и Венжер задали вопросы, письменно, конечно, и вполне благопристойно; Он ответил — тоже письменно и тоже благопристойно; вопрошавших упекли куда Макар телят не гонял…
Его заносило, его заклинивало на чем-то случайном, второстепенном, побочном. Он приказал затеять еще дискуссию — по вопросам языкознания, продиктовал ее сценарий, выступил с итоговой статьей в «Правде», после же отвечал на вопросы читателей — на сей раз обошлось без арестов. Для чего нужна была эта полемика — он и сам толком не понимал. Ощущал, правда — ради того, чтобы все видели: Он мыслит, Он деятелен, Он гениален, Он готов компетентно высказаться по любому вопросу…
Интеллигенцию дробили с лета 1946-го до осени 1952-го… Затем, после почти незаметной передышки, наступила очередь евреев…
Итак, завтра должен был начаться процесс. Берия доложил: порядок обеспечен, два дня судоговорения, сотрясения воздусей; задавленные, сломленные пешки станут произносить все, что им полагается; другие пешки — обвинять, защищать, задавать предусмотренные вопросы; третьи, сидя в обширном помещении цирка, выражать одобрение, даже аплодировать, хотя это и не дозволено по процессуальному кодексу. И, наконец, следующие пешки сдадут в набор заранее подготовленные отчеты, и в субботу страна запылает гневом, запланированным, отрепетированным, будет единодушно осуждать подлых преступников и кричать евреям то, что и полагается кричать искони…
Закололо, потом зашлось сердце, ужас стал не ровным, привычным, а пронзительным. Он, шаркая подошвами, торопясь, насколько мог, переместился к аптечке — они в каждой комнате, — накапал, запил, полегче… Надо бы лечь, но спать еще рано, до четырех все равно будет лежать с открытыми глазами, курить, роняя папиросный пепел на ковер, лежать, испытывая привычный ужас… Так вот когда-нибудь — уже скоро! — он и умрет в этом по видимости безлюдном, а на самом деле достаточно плотно населенном обслугою и охраною доме; в самом доме нет никого, все во флигеле, рядом. Умрет, и спохватятся лишь в полдень, когда по заведенному порядку он сам должен позвонить дежурному адъютанту, а Он — не позвонит…
Далеко за полночь он вызвал дежурного генерала и приказал тотчас узнать, сколько зрительских мест в цирке. Генерал поднял из постели директора цирка, напугал его до полусмерти, когда назвался, и еле добился ответа.
— Две тысячи сто восемь мест, товарищ Сталин, — доложил генерал.
В половине четвертого Берию разбудил телефонный звонок. Даже спросонок Берия отличал от прочих звук этого аппарата. Торопясь, он одной рукой взял трубку, а другой одновременно включил ночник.
— Суд — отменить, — сказал Сталин, отнюдь не извиняясь за позднее беспокойство, не поздоровавшись, не тратя слов на пояснения.
— Не понял, — осторожно сказал Берия.
— От-ме-нить, — проскандировал Сталин. — Спи. Завтра утром позвоню, все поймешь.
И выпил коньяку, чтобы уснуть: завтра предстоял тяжелый день.
Глава двадцать третья
Звонок разбудил Главного художника около шести, трубку аппарата возле кровати, на тумбочке сняла жена, с нею не поздоровались, не извинились, потребовали к телефону ее мужа, голос был незнакомый, властный, спросить — кто, не решилась. Муж сонно выругался, но с первой же фразы — взлохмаченный, в пижаме — принял стойку, будто солдат, выслушивающий приказ, хотя в армии не служил никогда. Есть, понял, так точно, говорил он в трубку, потом понеслись гудки. Рюмин, пояснил Художник, вызывает немедленно. Поспешно брился, одевался, одновременно глотал кофе. Прощался с женой так, как прощался в последнее время, когда отправлялся туда. Обласканный обаятельным генералом, он понимал, конечно: в любой момент судьба может обернуться совершенно иной.
В машине Художник думал: а что мог сделать он не так, чем не угодить? Вряд ли станут поднимать спозаранок, чтобы похвалить. Хорошо, если какие-то мелочи, поправки…
Ничего худого, кажется, не предвиделось: свежий, будто выспался отменно, Рюмин вел себя, как обычно: традиционно-вежливый вопрос о самочувствии, о здоровье жены. Присели к столику у окна. Рюмин сам поставил напротив основной эскиз, вгляделся — Художник знал, что эскизы уже одобрены Сталиным, — генерал на отличной бумаге красным карандашом, вглядываясь в эскиз, уверенно, почти профессионально обозначил контур храма Василия Блаженного, обозначил Лобное место, задумался, повернул было карандаш синим концом, хотел, кажется, прибавить еще что-то на своем наброске, но, видимо, передумал, сказал весело:
— Знаете, время терпит пока… У нас небольшая просьба — внести кое-какие изменения. А что, кстати, если я предложу денек-другой провести у нас на даче, условия там приличные, подышите воздухом, а заодно и поработаете…
Разумеется, приглашение было приказом, Художник похолодел, поднялся, благодарно поклонился.
— Вот и отлично, — сказал Рюмин, — тогда не будем откладывать. Звоните супруге, скажите, чтоб не беспокоилась, доставим домой в целости-сохранности.
Надо полагать, он шутил, Художнику сделалось совсем не по себе, слишком двусмысленно: доставим… Он позвонил, небрежно-радостно известил жену, та понимала, откуда звонит, не спросила ни о чем, только — понял он — тихо заплакала.
Рюмин вызвал кого-то, эскиз сноровисто и умело обложили картонками, обернули, перевязали. Попрощался генерал, как всегда, приветливо, сказал, что вечерком позвонит, узнает, как устроился, а если покажется что-то не так, пускай Художник сразу даст знать его, Рюмина, порученцу — вот телефон.
Немного встревожило то, что стекла «Победы» плотно зашторены, от водителя отделяла глухая перегородка, не угадать, по какому пути едут. Перестали мелькать за шторами уличные фонари, стали реже гудки встречных машин, исчезли звонки трамваев — ясно, что выехали за город. «Победа» рвала как на пожар, шоссе летело почти без поворотов; притормозили, снова прибавили ход, теперь не столь шибкий, наконец, стали, дверцу открыли снаружи.
Оранжево-черный коридор из мачтовых сосен уходил куда-то далеко, конец его терялся в дымке. Вправо дорожка вела к деревянному коттеджу на финский образец.
Сопровождающий — молчаливый, деловитый — провел Художника по его резиденции: камины, широченные тахты, ковры, медвежьи шкуры на полу, торшеры, бары чуть не в каждой комнате, библиотека в шкафах мореного дуба, беккеровский кабинетный рояль, пространный бильярд, телевизионный приемник с экраном куда большим, нежели у «КВН», повсюду телефоны — внутренние, пояснили Художнику, не связанные напрямую с Москвой… И мастерская, видимо, специально только что оборудованная: мольберт, кульман, доски, обтянутые ватманом, акварели, гуаши, наборы цветных карандашей, паркеровские авторучки, колонковые кисти… Ванная комната в блеске никеля и кафеля, в ароматах всевозможной парфюмерии… Чаруса, подумал он: в Сибири так называют гибельную трясину, приманчиво покрытую изумрудным плотным ковром из всякой растительной погани, ступи — провалишься, и конец…
Смертельно усталый, он оказался наконец один, бродил по даче, листал красивые книги, поглядывал на телефоны, конечно, домой не прозвонишься… Принесли обед — отменный, с превосходными винами. Официантка улыбалась обещающе…
Которую ночь подряд, задыхаясь в собственном трубочном дыме, не спал, забываясь лишь накоротке, Публицист; не спала в соседней комнате и жена. Он без конца вспоминал одно и то же.