Топор иззубренный был, как пила, обух с трещиной.

Игошин обтесал два расклинышка, вогнал их тележным шкворнем.

— Не стой, — сказал Николай парню. — Провеивай зерно, знаешь, как?

— А то, — сказал парнишка. — Я в сарай пойду, чтоб не увидал кто.

В избу вернулись вместе — Игошин с нарубленным хворостом, Толюнька — с зерном: колоски он перетер в ладонях, выдул мякину.

— Исть хочу, — сказала Стешка.

— Потерпи, — попросил Игошин. Он приблизился к женщине. — Может, сделать что? А то мне уходить…

— А чё ты сделаешь, — сказала женщина. — Помереть не пособишь и встать не пособишь. Иди. Ты кто будешь-то?

— Да так, — сказал Игошин. — Прохожий. Фельдшера бы прислать…

— А вот возьму да и не помру, — сказала женщина. — Ай нет, помру я, слышь? Их-то куда?

Что-то грохнуло позади, Игошин дернулся, и женщина повернула наконец голову — шея будто скрипнула, — одеяло соскользнуло, Николай увидел непомерно раздутый зоб.

А громыхнул это чугунок — Толюнька поставил на таган боком. От печки по замусоренному полу языком текла вода, смешанная с зерном, Толюнька бухнулся на коленки, стал сгребать ладошками, а рядом присела Стешка и, точно цыпленок, хватала зернышки, отправляла в рот, мать плакала неслышно.

Собрали, промыли кой-как, поставили опять — спешили, чтоб не успел прогореть огонь.

— Молодой ты, — сказала женщина Игошину, — а то взял бы их, как я помру. Нет, так и так не возьмешь, кому ноне чужие спонадобятся, всякому свое горе по завязочку.

Сенная дверь стукнула, шаги стихли на миг — по земляному полу — и опять прозвучали, около печки выросла тень, уперлась макушкой в стену.

— Есть такое дело, — сказала тень. — Влопались, голубчики. Государственное зерно травите, вредители, враги народу?

Николай шагнул навстречу, встал впритык.

— А ты кто есть? — Мужчина взмахнул — будто крыло — пустым по локоть рукавом. — Воровать способствуешь? Ну кто есть таков?

— А ты кто? — спросил Николай, оттягивая время.

— А вот счас узнашь, кто, — сказал однорукий, ловко сдергивая с припечка тряпку. — Мы счас поглядим, чё за угощенье тута развели…

Он цепко ухватился за чугунок — тряпка макнулась в еще не закипевшее варево, — сдвинул посуду на загнеток. Выждав, пока он это сделает — иначе опять прольется! — Толюнька молча ухватил его зубами за палец.

— Ах ты, пащенок, твою бога… — вскрикнул однорукий.

— Отпусти, — велел Игошин мальчишке. — Вон катись отсюда, — приказал он безрукому.

— Сопротивление властям? — выдохнул тот сивушно и ухмыльнулся. — Ах ты, слепошарый, тылова крыса, окопался, от фронту прячешься, вот мы счас проверим, кто есть таков. Документ давай.

— Уматывай, — сказал Игошин.

— Нет, скажи, кто ты есть? — приставал однорукий. — Акт составлю. Милицьонера позову.

— Зови, — сказал Николай. — Я член райкома партии Игошин.

— Поня-ятно, — сказал однорукий. — Покровительствуете. Самому доложено будет.

— Убирайся, — сказал Игошин. — Ну кому сказано?

Однорукий ухмыльнулся и пошел к двери. Потом быстро, бочком подскочил к шестку и — раз! — опрокинул чугунок, ударить однорукого Игошин не успел.

И опять собирали полуразваренное зерно, мыли, отделяли сор, щепочки, угольки, разжигали наново в таганке огонь.

— Ему руку молотилкой оторвало, — рассказывал Толюнька. — А теперя ходит, кажному култышкой тычет, будто фронтовик. Он в сельпо работает, щетоводом, на всю деревню один мужик, вот и выкобенивается.

— Я ему повыкобениваюсь, — посулил Игошин. — Ты не бойся, Толюнька, ты ведь тоже мужик.

— Молодой ты, — сказала женщина с кровати. — А то забрал бы их, как я помру.

— Ты про это не говори, мать, — попросил Игошин. — Тебе жить надо. Я врача пришлю из Кузембетева. Сегодня. Честно говорю.

Выбрался от них Игошин в третьем часу — пока сварилось хлёбово, пока девчонка и Толюнька похлебали жидкой, неупревшей каши, и мать они сообща уговорили отведать, но пища не лезла в сдавленное горло. Догадались наконец растереть в деревянной ступке и прибавить еще водицы.

А Игошин есть не хотел, но женщина сказала, мол, обидишь, и Николай проглотил две, а может, и три ложки, стыдясь и чуть не пристанывая от голода.

— Врача пришлю. А на обратном пути заверну, — сказал Игошин. — И с врачом поесть обязательно чего-то пришлю.

Солнце осатанело вконец, оно ярилось, оно вроде и не думало спускаться — огромное, вполнеба, истаявшее по краям, свирепое и пронзительное. Ноги в сапогах сопрели, саднило икры, лучше бы разуться, но прелыми ногами стань — мигом разотрешь распаренную кожу, и потому Игошин маялся в сапогах, отсчитывая по столбам километры — на каждый километр, известно, приходится шестнадцать столбов.

Он притомился здорово, но больше не останавливался, а когда впереди показалась куцая, без крестов колоколенка бывшей кузембетевской церквушки, — прибавил шагу.

1967, 1981 гг.

Поникшие хлеба

Зима пала раньше срока.

С обеда зарядил колкий металлический дождь. Он, как бы примериваясь, крапал сухими острыми каплями, осекая редкую листву; он был мелок и даже не стекал наземь, застревал на листьях и ветвях. Еще виднелись в небесной пелене грязно-голубоватые прогалы, еще слабые лучи порою трогали стены сарая, спускаясь с каждым разом ниже и делаясь тусклее. Еще не упрятались под навес тощие, долгоногие, похожие на куликов дедовы куры. Хозяин кормить их считал баловством, и они, пренебрегая холодным сеевом сверху, толклись по двору, склевывали что-то, иногда, топорщась, отряхивались, но голод удерживал их под почти невидимыми колкими брызгами.

Смерилось, и, точно мгла исподтишка пособила набрать ему силу, дождь припустил, сделался крупным, окатным. Он теперь полосовал по стенам, булькал в лужах, шелестел по соломенной крыше сарая; звуки эти явственно различались в ровном гуле падающей воды. И, лежа головой к окошку, Трофимов различал еще, как вода, захлестнутая сюда ветром, струится с подоконника. Стекла были пригнаны плохо и не промазаны, они дринькали надтреснуто-печально, по-стариковски.

Вторую неделю, возвратясь из деревень, агроном Николай Григорьевич Трофимов спал не в своей горнице, а здесь, на хозяйской половине, просторной и неухоженной, вместе с дедом Захаром Филипповичем, домовладельцем. Его Трофимов называл дедом, хотя разница в годах была пустяковая и сам агроном ушел бы нынче на пенсию, не загреми война.

По случаю воскресенья Трофимов таки вернулся раньше. Они протопили печь, густа наполнив избу каляным и мягким жаром. Валежник долго изникал, заслонку открыли, перед печью колыхалась завеса тепла. Ополовинили бутылку, дед протяженно закусывал намятой с молоком картошкой, а Трофимов есть почти не ел, беспрестанно дымил самокрутками, отшвыривал бычки на загнеток, там они дотлевали. Обедали молча: все главное было сказано, а пустое говорить Трофимову не хотелось, и дед это понимал, хотя молчание томило его, требовалось, под выпивку-то, разговора.

Костливый, прихрамоватый кот настырно канючил у стола, держа хвост свечкой. Ему кинули на пол картошки; кот сожрал мигом, придерживая лапами, точно собака и по-собачьи же урча. Радужные от старости оконные стекла затуманились, дождь, казалось, просекал их насквозь, и ровный шум за окном, и полстакана водки вроде бы успокоили Трофимова.

Он подтащил койку поближе к печи, разулся и лег поверх лоскутного одеяла, накрыв стынущие ноги старым шубняком. Дед забрался на полати, повозился и утих. В избе теперь еле слышно потрескивали обои на переборке, лопались кое-где от жары. Удоволенный, мурчал кот. Светили два красных цигарочных огонька, и плыли, сшибаясь, пласты махорочного дыма. За окном же размеренно шумел дождь, он зарядил, подумалось Трофимову, надолго, и утром придется мокнуть в тарантасе, а ехать надо…

Дверь в свою горницу Николай Григорьевич оставил открытой: голландку там не протапливали, но и не годилось держать комнату в холоде. Некрашеный пол мутно белел в сумраке; поблескивала там на столе никелированная игрушка — футболист с задранной ногой, дорогая штуковина, ее купил Трофимов сыну в областном центре, когда ездил на совещание.