Через минуту в закуток доктора Плетнева явился верзила-староста уголовного барака; с деловитой краткостью — правда, все-таки замедленной неизбежными матюгами — выдал Дмитрию Дмитриевичу суть. Плетнев столь же кратко пояснил: он специалист по сердечным заболеваниям, надо везти в околодок к хирургу, на что староста молча достал незаконно хранимый нож, показал. Пояснений не требовалось. Дмитрий Дмитриевич сказал, чтобы вели потерпевшего, притом непременно пятеро, а нож распорядился оставить. Староста понял оба распоряжения, кивнул.

Плетнев позвал из палаты старика крестьянина; тот умело, будто косу, отбил лезвие, направил на брезентовом ремне, получилось не хуже скальпеля. Будь что будет, думал Плетнев, отказался бы — ножик в печень, а так, глядишь…

Пришлось из наинеприкосновеннейшего — припрятанного от начальника лазарета — запаса налить полкружки спирта, и староста вместе с четырьмя урками завистливо глядели, как Нури выглохтил, запил глотком воды, а затем верзила держал стриженую голову Закиева, четверо ухватились за руки-ноги. Дмитрий Дмитриевич мысленно перекрестился, сделал крохотный разрез, пинцетом вытащил обломышек. Если не задет нерв, подумал он, будет порядок, а если задет — скорее всего, слепота на оба глаза, и тогда неминуемо — в расход, кто станет держать здесь бесполезного инвалида…

Покуда Нури отлеживался, дружки-уголовники неведомыми путями — у них водились связи даже с администрацией — пристроили его санитаром в лазарет. Закиев оказался расторопным, смышленым, старательным, а Дмитрию Дмитриевичу повиновался особенно беспрекословно, как и второй из вроде бы подчиненных Плетневу, санитар Бертольд Северинович Либман.

Сорокалетний Либман родился в Польше, на медные гроши получил университетский медицинский диплом в Вене, с присоединением Западной Украины заведовал отделением областной больницы, с началом войны добровольно ушел в Красную Армию, дослужился до подполковника медицинской службы. Победу встретил в милой ему Вене, и на третий день после громовых салютов очутился за решеткой камеры СМЕРШа, грозной армейской контрразведки «Смерть шпионам», был крепко и умело измордован, подписал протокол о том, что добровольцем стал с вражескими целями, ибо тайно служил германским фашистам (он-то, еврей!) еще со студенческих времен; получил от чрезвычайной тройки вышку, неделю просидел в одиночке смертника, негаданно был осчастливлен заменою смертной казни пятнадцатью годами лагеря с последующей вечной ссылкой, доходил здесь, на лесоповале, покуда, полумертвого от истощения (норму он выполнять не мог и пайку получал соответственно), его не вызволил доктор Плетнев, уговорил начальника санчасти взять Либмана в санитары, прогнав с этой должности тупого урку… Лысоватый тихий Либман, понятно, оказался божьим подарочком: отменный терапевт, он фактически выполнял обязанности врача…

Шаркая трепаными валенками, Плетнев приблизился, попросил коллег садиться (оба вежливо встали), взяв у Нури табачку. Давно следовало бросить курить, но Дмитрий Дмитриевич позволял себе изредка, приговаривая: «Пьешь — помрешь, и не пьешь — помрешь». Жить ему так и так оставалось чуть-чуть, восемьдесят лет — не шутки. Приговорив его к двадцати пяти, члены Военной коллегии проявили непомерный оптимизм, даруя тогда уже старому Плетневу как бы Мафусаилов век… Гуманность приговора выглядела, конечно, издевательски, однако прихоть судьбы непознаваема, Дмитрий Дмитриевич продолжал существовать, ему, как ни удивительно, скостили срок до либеральной десятки, отбытой во Владимирской тюрьме, а затем отправили сюда, пожизненно… Теперь он еле волочил ноги, не пытаясь хоть чем-то приостановить безусловно неизлечимую болезнь — старость. Лишь об одном попросил коллегу Либмана: когда финал станет очевидностью, ввести добротную дозу морфия и дать возможность спокойно отправиться ко Всевышнему… Умница Бертольд Северинович ханжой не был, слово дал…

Велев Закиеву поспать — сам он все равно уже не ляжет, — Дмитрий Дмитриевич молча протянул Либману «Правду». Пока тот при слабом свете разбирал текст, Плетнев навязчиво думал о том же, о чем думал с тех минут, когда Саша принес газету…

Всех, кажется, всех, перечисленных в сообщении об аресте, он знавал, встречались на консилиумах, конференциях, юбилеях. А когда судили «профессора-садиста, насильника Плетнева», двое из теперешних убийц через газету заклеймили Плетнева как «позор советской медицины».

Но больше всего поразило профессора, когда в другом, так называемом бухаринском процессе вторым медицинским экспертом был наипочтеннейший из всех теперешних убийц человек — и это он на вопрос, можно ли считать метод лечения Горького вредительским, — ответил: «Да, безусловно можно». Безусловно! Плетневу тогда казалось: ослышался. Подумал: сейчас уважаемый коллега-профессор поднимется и скажет, что — недоразумение или что — вынудили, заставили подписать… Ничего такого не произошло. Тогда Плетнев подумал: а случись подобное со мной, нашел бы я в себе мужество воспротивиться, отказаться подписать акт экспертизы? И не ответил себе утвердительно. И пожалел сломленного, как и он сам, коллегу.

И сейчас не злорадство, не торжество — только жалость ко всем, в том числе к тем, что шельмовали его, — испытывал Плетнев, старый, больной, умудренный жестоким собственным опытом…

— Матка боска, то можно ли, — зашептал Либман, протирая очки.

— Можно, можно, все можно, — сказал Плетнев устало. — Вы — еврейский пособник Гитлера, я — убийца Горького, да еще и садист-насильник…

— Да, но мы с вами знаем — то ложь…

— А почему вы думаете, что с ними — не ложь, — сказал Плетнев. — Пойду сосну малость, подъем скоро.

На плацу глухо переговаривались, шаркали деревянные лопаты: в самом деле, близилось утро.

Глава девятая

Честь и хвала на вечные времена славному декабристу Михаилу Александровичу Бестужеву!

В числе прочего и за то, что, сидючи в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, навек обогатил он человечество изобретением негромким — и даже в буквальном смысле негромким, — но таким, коему, бесспорно, и жизнью, и сохранением рассудка обязаны тысячи и тысячи российских заключенных. Изобретение это — тюремная азбука. Вот она:

А Б В Г Д

Е Ж 3 И К

Л М Н О П

Р С Т У Ф

X Ц Ч Ш Щ

Ы Ю Я

Предельно просто. И даже — хотя, понятно, лишь ради краткости — словно бы предвосхищены будущие реформы правописания: нет «i», нет «ятя». И нет мягкого и твердого знаков, «фиты», «э оборотного» — без них можно обойтись.

Сперва выстукивается номер строки, потом — номер буквы в строке.

Например, «кто вы» будет: 25-43-34 … 13–61.

Привычное ухо воспринимает удары как буквы. После каждого слова слушающий дает один удар: понял.

Некоторые слова, часто употребимые, выстукиваются сокращенно. Предлоги, всякие вводные слова — опускаются: краткость есть непременное условие…

Изобретение — на уровне гениального.

Тихо пролежав после допроса под нарами почти всю ночь — даже к параше не вылезал, — Меер Соломонович Мойся пришел наконец в себя, выполз, встряхнулся, стал долго и витиевато извиняться — пытался на ухо что-то объяснить. Вершинин прервал вежливо: не надо, Мирон Семенович… И обгорелой спичкой на пустом коробке изобразил бестужевскую азбуку, посоветовал вытвердить, а запись уничтожить…

Как в воду глядел.

Кто на букву «ве», откликнись… Так, Вершинин, с вещами… Кто на букву «мы»… Поторапливайся, поторапливайся…

Вели, завязав глаза, охранники поддерживали под руки, вели по коридорам, воняющим аммиаком, проявляли заботу: осторожно, здесь ступеньки; повороты, спуски, подъемы; дохнуло морозным воздухом, хлопнула дверь, снова завоняло клозетом, скрип, долой повязку, с новосельем тебя…