Дмитрий Дмитриевич Плетнев умирал, угасал понемногу от старости. Жизни оставалось всего-то ничего, недели считанные, и Плетнев давно устал, измаялся, давно жить не хотел.
Глава семнадцатая
Приказ Берию не просто удивил, но и поверг в изумление, зависть, уныние, растерянность. Сталин всегда отличался непредсказуемостью поведения; решая государственные дела, вдруг обращал внимание на какую-либо мелочь, явно подчеркивая свою компетентность, прозорливость, без прямых упреков тем самым попрекая других: вот вы не заметили, не додумались, пренебрегли, а ведь именно эта деталь, эта частность и составляет тот штрих, что придает законченность картине. Такие штуки он любил, и окружающие старались, докладывая ему, быть настороже, предугадать ход Его мыслей, опередить Его, но это никому не удавалось, ибо Сталин руководствовался не всем доступной и очевидной логикой, а какой-то своей, порою и в самом деле точной и блистательной, порой — причудливой, случалось — болезненной (в том, что Коба серьезно болен, Берия не сомневался). Именно болезненностью объяснял он то, что Сталин придавал такое значение делу врачей, оно как бы заслонило все прочее, хотя Кобе забот должно было хватать. Стареет, думал Берия, впадает в детство. Играется с этими врачами, лезет не в свое дело, и это, между прочим, опасно: ему ничего не стоит опять обвинить Берию, что нет инициативы, что либеральничает, тянет, а дело проще простого, и не таких ломали, а здесь жидовня, труха… Но — даже зависть у Берии зашевелилась — какой размах!
Конечно, приказ выполнят сегодня же, однако затея с Рухимовичем не отменяется. Комплексное воздействие, подумал он, с привычной иронией.
Ошеломленный новым поворотом своей горемычной судьбы, Арон Лейбович Рухимович, в прошлом подследственный, обвиняемый, подсудимый, вечный ссыльнопоселенец, а ныне опять по неведомой причине водворенный в тюрьму, перемены в знакомой ему обстановке камеры сразу не заметил, обнаружив ее лишь часа через два. Он решил, что случилась какая-то оплошка, несмело постучал в дверь, дежурный надзиратель на робкий вопрос ответил кратко, в том смысле, что так положено, а почему именно — это не его, сержанта, не тем более заключенного дело и забота.
Понадобилось еще несколько часов — до вечерней оправки, — чтобы Рухимович понял, что к чему.
Вершинин проявил терпение, и через несколько дней его сосед, Меер Соломонович Мойся, наукой тукования овладел. Вскоре наладилась цепочка (перестукивались из камеры в камеру), и Василий Николаевич, как бы сделавшись заочным старостой группы, знал, что Мойся дал откровенку, но весьма умно — признался в сотрудничестве с «Джойнтом», в подготовке покушения на вождей, однако сообщников ни одного не обозначил, свалил на покойного Михоэлса, поступил правильно.
Из сведений, собранных по цепочке, выходило: все арестованные, включая умершего на допросе Эйтвида, обвинения в заговоре отрицали начисто, если брали грех, то лишь на себя, держались достойно, как и надлежит порядочным людям.
Однако мысль об интеллигентской нерушимой порядочности всегда вела за собою воспоминание о тридцать восьмом годе, когда он, Вершинин, в числе прочих крупных медиков подписал заключение экспертизы, усугублявшее степень кары трем коллегам, привлеченным по делу Бухарина и других. Конечно, эксперты понимали, что к чему, они попросту струсили, это Вершинин знал и тогда, помнил и после, и всю жизнь будет помнить, сколько бы ни оставалось ее. Только война отвлекла от этих мыслей и едких воспоминаний, но зато в сорок шестом, когда началась еще не очень понятная и не очень четко оформленная кампания против интеллигенции, Вершинин снова и снова возвращался к тому процессу и думал больше всего о Дмитрии Дмитриевиче Плетневе, с которым был особенно близок и которого, вероятно, давным-давно нет на свете — мыслимо ли, чтобы старик долго протянул там, — ведь миновало без малого пятнадцать лет… Он часто перелистывал изданную отдельной книгой стенограмму того процесса, и, чем больше вчитывался, тем чудовищней являлась нелепость спектакля, в котором довелось ему принять-пускай косвенное, пускай не решающее — участие. Теперь, понимал он, наверняка готовится новое представление, и его роль в нем будет совсем иной… Ему стукнуло недавно семьдесят — какие уж тут роли, какие игры, лишь бы не дрогнуть, не поддаться им, сохранить достоинство, сохранить лицо… В том, что он обречен, Василий Николаевич не сомневался — любой приговор в его возрасте гибелен, даже если не станут допрашивать, просто оставят в этой омерзительной камере, он, привычный к другим условиям, к другой пище, к иному обращению, — не выдержит долго…
Нелепость положения — его и еще двоих — заключалась и в том, что они были русскими, а дело было явно затеяно против евреев, не случайно их шестеро из ему известных девяти, сидящих здесь. Однажды со смертной обидой и горечью он подумал, что он-то ни при чем. Мысль была оскорбительна, она как бы предполагала некую неведомую вину его коллег-евреев, даже не коллег, а евреев вообще, и Вершинин устыдился минутной своей слабости, этой подлости, тотчас подавленной врожденной порядочностью русского интеллигента.
На допросах Василий Николаевич — его, как ни странно, вовсе не били — согласился, что является английским шпионом (видимо, из славянина казалось неподходящим делать агента мирового сионизма), уклончиво, не отвергая и не подтверждая, промямлил о возможных — чьих и на кого? — покушениях. Его до времени оставили в покое.
Но ему, как и остальным, не дано было знать, что Солдатов и Фишман не просто подмахнули готовые протоколы, но и по собственной инициативе сочинили дополнительные факты и подробности, чем весьма порадовали следователей, избавив их от излишнего напряжения мозгов, а также придав показаниям сугубую достоверность; теперь стало возможным в обвинительное заключение вставить детали чисто медицинского плана, сочинить кои затруднялись здешние мастера, не будучи врачами.
Пребывая в неведении, Вершинин постепенно успокаивался. Он боялся смерти и понимал, что обречен, однако постарался убедить себя, что его признание в шпионаже не стоит ровным счетом ничего, поскольку нет доказательств (забыл или постарался забыть формулу Вышинского о том, что признание обвиняемого есть высшая степень доказательства!), а замысел покушения не является еще реальным покушением, и, следовательно, в открытом судебном заседании (мысль о заседании закрытом он гнал прочь) будет нетрудно опровергнуть домыслы, заявив о том, какими способами вырывали у него нелепые измышления.
Вершинин размышлял так, не зная ни о показаниях Солдатова и Фишмана, ни о сценарии, что продолжала разрабатывать, ни об испытании, что ждало его вскорости…
В судоремонтных мастерских Южного речного порта — нарочно выбрали предприятие малозаметное, тихое — приветливая заказчица объяснила после смены оставленному старику кузнецу: это экспонат для Музея Революции, подлинной вещи в исправном состоянии не сыскали, вот рисунок, по нему нужно сделать копию, она подождет. Заплатила наличными двести рублей; по разумению старика, работа не стоила и тридцатки. Отказаться от шальных денег он, конечно, и не подумал, поблагодарил, расписался на бумажке в получении, нашел в соседнем цехе двух приятелей, таких же стариков, они калымили. Завернули в пивнушку, дернули по стакашке, запили жигулевским, для старухи взял коробку конфет, подремал в трамвае, сел в метро «Курская-радиальная», благополучно добрался до Измайлова, купил в продмаге бутылек красненького и потопал проходными дворами к себе, на Парковую. Почти возле дома, на Измайловском бульваре, еще совсем молоденьком, низком и безлюдном, остановили трое пацанов «под газом», потребовали: отдавай, дед, пузырь — бутылка торчала из кармана пальтишка, — и не успел он возразить или согласиться, как поллитровку дешевого портвейна выхватили. В февральском смутном небе разом ударила зеленая молния и шарахнул короткий гром.