Сейчас тому щенку лет под сорок, он вышагивает по улицам на длинных — таких длинных, таких живых — ногах, жмет ими на педаль «фольксвагена» и борется за мир во всем мире, и выписывает прогрессивные газеты, и проклинает Гитлера, и танцует в кафе, сволочь такая, на длинных живых ногах, и по ночам сплетает их с толстыми шагалками своей фрау, и каждый день меняет носки, сволочь, сволочь…
Думая о нем, Клементьев думал в то же время и о Лизе и глядел на ее крыльцо — если выйдет, ни за что не приблизится он, плотнее вожмется в стенку, — а мимо двигались ноги, ноги, только ноги, полные, тощие, обтянутые чулками, прикрытые штанинами, разные, пахнущие духами, потом, резиной, все они были очень длинными, эти ноги, все они были живыми…
А после ноги спустились и с крыльца — живые, красивые, обтянутые чулками. А выше ног было тело, нормальное, не укороченное тело, красиво и, наверно, дорого приодетое. И вовсе не требовалось видеть лицо, чтобы узнать Лизу, — кажется, ничуть не постаревшую, с твердой и в то же время легкой, уверенной походкой. И Клементьев смотрел на удалявшиеся ноги, вжавшись в стенку, и твердил себе: не смей, не смей, оставайся на месте, слышишь ты, — и Лиза удалялась, удалялась, еле различимая теперь в толпе.
Сейчас она свернет за угол, скроется, исчезнет, а Клементьеву сорок пять, и у него барахлит, да, оказывается, у него барахлит сердце, и он приехал в Москву не для того, чтобы пить водку и отправляться в обратный ненужный и тоскливый путь, — он сильно толкнулся одной колотушкой, вырулил на середину тротуара и там налег обеими руками.
Подвернулась лужа, Клементьев в нее влетел, разбрызгал вокруг, его выругали певучим, нежным голоском, и кто-то вскрикнул, а третий сказал обыкновенно: «Вам помочь?» — но Клементьев не отозвался никому, он мчал, свистя подшипниками, посередке тротуара, костяшки пальцев закровоточили, тело приерзывало на тележке, попадались опять лужи, валялись всюду листья, склизкие, опасные, вот-вот можно перевернуться, опрокинуться, — и нечем сделалось дышать, и обнаруживалось, что сердце у Клементьева колотящееся и больное, но все равно Клементьев отталкивался, насколько хватало сил, и пронесся через улицу на красный свет — машины, визжа, тормозили, поднимались на дыбки — и он догнал-таки Лизу у поворота на Рязанскую.
Он догнал и умерил ползучий, страшный бег, и по инерции — чтобы не стучать колотушками, не испугать — подкатился почти вплотную и ощутил — или так померещилось? — живое тепло ног Лизы, услышал приятный живой их запах. Он сейчас прижмется к этим ногам щекой, губами, всем телом, всем, что еще осталось от его тела, и прямо здесь, на улице, скажет, какой он был дурак, что струсил, что не приезжал двадцать два года, что не поверил ей, а ведь она ждала, непременно ждала, правда? И Лиза обнимет, присев на корточки, станет гладить плечи, голову. А по ступенькам ее крыльца он взберется, конечно, сам, — а как же, ведь он мужчина, солдат, не калека он вовсе…
Лиза обернулась, глянула удивленно и брезгливо — ну понятно, где сразу его узнать. Она двинулась дальше, а Клементьев хотел крикнуть, позвать — хотел и не мог, как случается во сне, когда мерещится, будто бы тебя собираются убить, а ты содрогаешься от смертного ужаса и не можешь крикнуть. Он остановился, втянул воздух и опять уперся в колотушки, мигом догнал, отшвырнул колотушки, потянулся к Лизе рукой, все не в силах выдавить хоть слово.
И тут — от водки ли, а может, потому, что под колесико подвернулся особенно склизкий, опасный лист — Клементьев качнулся и повалился набок.
Лиза шарахнулась в сторону, рядом еще шарахнулась женщина, что-то щелкнуло, упало на каталку — там, где полагалось быть ногам Клементьева, водись у него таковые.
Его подняли тотчас, усадили, над головой он слышал:
— Товарищи, «скорую» вызвать надо!
— К даме приставал, пьянчуга несчастный. Ему бы не ноги, а другое откромсать.
— Послушайте, у него с сердцем плохо…
— Такси!
— Да бросьте, пьяный он…
— А если пьяный — так не человек, что ли?
— Его давеча милиционер вел, я видела…
— Да плюньте вы!
— Не городите чепуху, товарищи, надо человеку помочь…
Клементьев жалко улыбнулся всем, кто сочувствовал и кто хулил, сказал наконец:
— Спасибо, поскользнулся, вот и все. Вам всем спасибо.
Он откатился подальше — люди ушли своей дорогой — и только тогда разглядел светлое, похожее на медаль, что швырнули в каталку — Лиза швырнула или та, другая, напуганная им женщина.
Это был металлический рубль.
Не серебряный даже. Из сплава какого-то.
Зато — юбилейный. К двадцатилетию Победы.
Клементьев хотел запустить им по асфальту, но раздумал.
Не так уж много у него рублей.
Этот отдаст он ресторанному гардеробщику, чтобы тот выволок и сдал Клементьева носильщику, когда Клементьев окосеет в доску.
1967 г.
Лебедев уходил воевать
Станиславу Николаевичу Лебедеву, бухгалтеру швейной артели, повестку принесли для скорости прямо на службу, поскольку военкомат был рядом, принесли в обеденный краткий перерыв, когда в конторе он был один, по заведенному обыкновению перекусив домашней пищей. Доставила квиток военкоматская сторожиха, знакомая Лебедеву, как и почти все в городке, она было нацелилась похлюпать носом и запричитать, но Станислав Николаевич, сдержанный человек, не дал к этому поводу. Он протер очки, носимые больше для солидности, обчистил круглой суконкой перо и витиевато, с росчерком на манер птичьего крыла расписался, потянулся было поставить входящий номер, но спохватился, опамятовался, положил бумажку в карман, подумал и переправил в кошелек, пузатый, однако пустой. Пелагея постояла еще, целилась погоревать и поделиться душевным, Лебедев не захотел понять и сказал здраво:
— Чего стоишь, иди, не одному ведь мне тащишь.
— Промыкашка ты с чернилкой, а не человек, — ответила Пелагея, она любила, как и всякая русская баба, непотаенность и сердечный разговор.
— Иди, иди, — повторил Станислав Николаевич.
Еще не осознав до конца, какой поворот в жизни обозначила казенная бумага, он, привычный к исполнению любого указания, тотчас принялся действовать.
Дел, впрочем, предвиделось немного, поскольку в счетоводах у него сидела Анна Павловна, старая дева с бухгалтерским дипломом, она понимала работу не хуже Лебедева и только за неимением другого места прозябала. Станислав Николаевич открыл фанерную дверцу, прошелся по ладно переплетенным томам, извлек папку с годовым отчетом, на всякий случай — хотя и не было в том нужды — отщелкал снова и снова итог, поднял балансовый отчет и тоже проверил, почистил щеточкой хранимую у него артельскую печать, снял нарукавники, опорожнил личный ящик стола, где береглись крючки, блесны, грузила, — дома заела бы жена, что тратится на всякую чепуху… Подумав, Станислав Николаевич вытащил из стеклянной, над головою повешенной таблички бумажку со своею фамилией, тем обозначив, что с данной минуты должность бухгалтера остается незанятой… Ненадолго, конечно — Анна Павловна дождалась-таки своего часа…
Председатель артели, колченогий Карасев Виктор Семенович, для бухгалтера в неслужебных отношениях попросту Витек (вместе кончали школу), тоже обедать не ходил, однако не из экономии, а ради собственного ублажения: середь белого дня что дома, что в чайной выпить ему невозможно было, а тут, в кабинетишке, председатель — сам себе голова — трапезу налаживал с шиком: сало толстым на хлебе ломтем, хрусткая луковица, тугой огурец и, понятно, четвертинка, загодя вылитая в стакан, каковой ставился в тумбочку, к нему Карасев прикладывался в три приема, даже двери не запирая.
Когда Лебедев, не постучав, зашел, председатель спокойно прикрыл тумбочку, вроде бумаги туда положил, повел носом, втянув вместо закуски воздух.
— Ну чего, наркомфин, дебит-кредит, сальдо-бульдо? — спустословничал Карасев, лишь бы что-то сказать и перевести дух после глотка.