Ульянова он возненавидел тоже, и не только по этой причине, а еще и потому, что тот, по сути, ничем — до Октября — не выделял его, Сталина, из рядов таких же функционеров.

Лишь где-то в середине двадцатых годов имя Сталина прозвучало с добавлением эпитета «великий», кажется, это молвил Емельян Ярославский. Свое дело он сделал, великим называли все чаще и чаще, это стало как бы неотъемлемой частью имени. Потом перешли и к гениальному.

Он победно громил одну оппозицию за другой, ставил на колени, заставлял каяться, вышибал из партии, после покаяния принимал снова и опять вышибал, пока не навел в партии порядок, — к тридцатому году стало тихо и можно было приступить к коллективизации, затем — к индустриализации. Он быстро расправился с нэпом, перекроил планы Ульянова, страна рукоплескала, ликовала, строила, побеждала, жизнь делалась краше и счастливей с каждым днем, у Него не осталось и следа ущербности, неполноценности, он уверовал в свою гениальность, о ней твердили всюду и всегда, на каждом шагу, как на каждом шагу висели теперь его портреты…

И, достигнув значительно большего, нежели он хотел, Он впал в состояние непреходящего, непрерывного страха.

Он был одинок и несчастлив, достигнув всего, чего хотел и даже более того.

Он жил в страхе, ужасе, тихой панике — всегда, постоянно и всюду: в Кремле (въездные ворота, площадь, лестницы, приемная, кабинет, служебные апартаменты, маленькая скромная квартира); в Кунцеве (глухой забор с колючей проволокой под током, сад, комнаты, закрытая стеклянная веранда, ванная, туалет); в автомобиле (бронированные, с пуленепробиваемыми зеркальными стеклами «паккард», «кадиллак», «ЗИС», постоянно меняемые; водитель-гэбист в офицерском звании); на улицах Москвы, коими вынужден был ездить. Боялся утром, днем, вечером, ночью; боялся, когда один и когда — на людях; боялся наяву и во сне, работая и отдыхая, за книгой и лежа на террасе в блаженном, как полагалось бы, а на самом деле тревожном безделье. Боялся отравы, пистолетного выстрела, подложенной мины, автомобильной катастрофы, спровоцированного пожара, грозы, наводнения. Боялся членов Бюро и личного приближенного Поскребышева, сволочного Берию и трусоватого, безликого Ворошилова, работников секретариата, собственных охранников и часовых, обслуги, включая добродушную экономку и преданного, искренне заботливого личного врача. Боялся некогда любимой дочери Светланы, особенно когда вопреки его воле вышла замуж за еврея Григория Мороза, срочно переименованного в Морозова, боялся беспутного сына Васьки. Боялся прохожих — зеркальные окна автомобилей скрывали его от взглядов снаружи, но позволяли ему видеть изнутри. Боялся порывов ветра, шелеста древесной листвы, стука в дверь, хлопанья пробки шампанского, жужжания комара. Боялся собак, в юности им любимых, боялся птиц, лягушек, ящериц, пауков. Боялся запахов лекарств, цветов, типографской краски, пряных обеденных приправ.

Он боялся внутренних и международных событий, в том числе и тех, что совершались по его указаниям или были организованы, а то и спровоцированы им; боялся и великих держав, и братских, им же созданных правительств; боялся противников и союзников, врагов и друзей; боялся информации открытой и сугубо секретной, газет собственных и зарубежных. Боялся поездов и самолетов (всего один раз летал!), после гражданской войны совершил три или четыре поездки по стране, не считая перемещений на Кавказ, где были его, подобные крепостям, дачи. Боялся восхваляемого им народа — мужчин, женщин, стариков, калек, детей. Ни разу, в том числе в Грузии, где был особенно боготворим, не заглянул ни в чье жилье и понятия не имел, чем и как живут трудовые люди; даже на похороны матери в Тбилиси не поехал. Боялся неба — ясного и затянутого тучами; боялся земли, равнин и гор, пустячной речушки и Черного моря. Боялся высоких потолков и низких, просторных комнат и комнат слишком тесных; постелей мягких и жестких; полов скрипучих и намертво пригнанных. Боялся темноты и яркого света… Словом, он боялся всего, невозможно перечислить, чего не страшился он. Ужас его был всеобъемлющ и безбрежен.

Он существовал в состоянии жути. Ему приходилось насиловать себя, чтобы говорить медленно, внушительно, веско, ходить неспешно, принимать решения без совета, формулировать кратко и уверенно. Ему приходилось курить не взахлебку, а неспешно посасывать знаменитую трубку или — реже — папиросы, их он курил, когда опасался, что дрожь пальцев, набивающих табаком трубочный чубук, выдаст его волнение и боязнь.

В Кунцеве он спал каждый раз в другой комнате, всюду стояли диваны, имелось постельное белье, и никто из обслуги не знал, где он ляжет сегодня. Если же приходилось оставаться в кремлевской квартире, маленькой, аскетичной без нарочитости, — его скромность в быту была непоказной, — он, бывало, укладывался и в служебном кабинете, и в той боковушке, что предназначалась для неофициальных, дружеских бесед. Но прежде чем лечь там, в Кремле, он, томимый страхом, выходил к часовому, поставленному к дверям, вглядывался либо проходил молча, пугая солдата (не солдата, разумеется, а офицера в погонах рядового), либо, напротив, его старательно обласкивал, внутренне перед ним заискивал, спрашивал о семье, о службе, одаривал длинной папиросой «Герцеговина флор», зная, что Устав запрещает часовому курить; офицер терялся — нарушить запрет при самом товарище Сталине? отказаться от угощения? что страшнее? — и Он протягивал часовому спичку, от нее же прикуривал сам, пристально глядел в глаза, отчего офицер испытывал такой же страх, как и Он. И только после бессмысленной этой проверки, словно бы лаской обезопасил себя от часового, ложась, врубал синюю лампочку — синюю, чтоб не мешала, но спать в полной темноте он боялся тоже. И — в Кунцеве, в Кремле, на крымских ли дачах — всегда и непременно совал под высокую подушку два разнокалиберных пистолета.

Страшнее всего ему сделалось после войны. Когда Гитлер напал, ударился в панику, несколько дней отсиживался в Кунцеве, не отвечал на телефонные звонки, принимал только Поскребышева. Затем сумел взять себя в руки, выступил по радио, возглавил Комитет Обороны. Приступы той же паники случались с ним еще не раз, но, когда была выиграна битва под Курском, когда стало ясно, что победа — в Его руках, на два года успокоился, даже переменился характером, насколько это можно было в его немалые годы, принимал советы, награждал, хвалил. Он осознавал себя первым: ни Черчилль, ни Рузвельт не могли с ним сравниться. И даже ненавистная ему интеллигенция, столь нужная во время войны, Его не раздражала; Он если не простил ее, то, во всяком случае, терпел.

Послепобедная эйфория прошла быстро, тогда вот он разом и состарился. И так страшно, как теперь, ему не было никогда. Он понимал: слабеет и этой слабостью могут воспользоваться они, ненавистные очкарики, ничтожества, мнящие себя умами, талантами, чуть ли не гениями, тогда как воистину гениален теперь он — во всем мире только Он. Он со злобой и отчаянием думал о смерти, о своем бессилии перед нею… И о том, как после Его кончины не рабочие и крестьяне, слепая и глупая толпа, но именно высоколобые перевернут, переиначат на собственный лад все, чему Он отдал свою великую и прекрасную жизнь без остатка.

Он вспомнил прочитанное где-то: террористический эффект достигается тогда, когда уничтожается определенная часть данной социальной группы; остальные приводятся к повиновению без жалоб…

Истреблять интеллигенцию — хотя бы частично — Он все-таки не хотел, от нее был определенный прок. Следовало нанести превентивный удар по возможному проявлению свободолюбия (он помнил о декабристах постоянно), следовало порушить всякие контакты с Западом — они проклевывались по линии научной; следовало внушить писателям, что отнюдь не они являются властителями дум в пролетарском государстве.

И Он, поразмыслив как следует, — ударил.