Это могло показаться рисовкой. Да так оно и было. Он стал рассказывать мне о своей жизни. Во время первой мировой войны он потерял «на поле брани» почти всех своих ближайших друзей, офицеров-однополчан. И с тех пор каждый новый прожитый год рассматривает как подарок судьбы. Да и во время второй войны он куда больше понюхал пороху, чем большинство его сверстников. Несколько раз он был уверен, что час его пробил. Он любит воевать? – спросил я. Да, еще бы! Что может быть лучше.

И тогда я спросил, что он больше всего ценит в людях.

– Если уж на то пошло, я ценю в людях только одно.

– Что именно?

– Отвагу. Отважному человеку я все прощу. А труса нипочем уважать не стану.

Я подумал тогда, а позднее и совсем уверился, что мне в жизни не случалось вести более странного разговора с храбрым человеком. Я встречал отважных людей, которые считали свою храбрость чем-то само собой разумеющимся и были снисходительны к натурам менее стойким. Не таков был лорд Гилби. Из всех военных, которых я знавал, он единственный с лирическим пафосом рассуждал о «поле брани».

И я невольно подумал, что лорд Гилби всю свою жизнь искал славы. Славы в том смысле, как ее понимали в дохристианские времена, славы, которую добывали в бою древние греки в скандинавы. Посадить бы его на корабль викингов, и он вытерпел бы все, что терпели они, и хвастался бы потом ничуть не меньше. Правда, родился он в католической семье и вел себя как подобает доброму католику – только этим утром, сообщил он мне, его посетил «духовник». Однако молился он не о спасении души, а о славе.

Он лежал пластом, красивый, без единой морщинки, и я думал: не потому ли его свалил этот сердечный приступ? Даже человеку, не сведущему в медицине, было ясно, что положение его куда серьезнее, чем сообщалось в официальных бюллетенях. Быть может, это был приступ из тех, что случаются с людьми, которые привыкли подавлять свои волнения и тревоги? Трудно было представить себе человека менее склонного к самоанализу, но, конечно, даже ему стало ясно, что он немало дров наломал, оказавшись на посту, где по странной иронии судьбы требовалась отвага совсем иного рода, та, которой он был начисто лишен. Он, уж конечно, знал, что им недовольны, что за его спиной происходит какой-то тайный сговор, что над ним висит угроза «почетной отставки». Но и вида не подавал, что догадывается об этом. Он сидел на заседаниях кабинета среди коллег, которые в грош его не ставили, неизменно обаятельный, тщеславный, неприступный. Вероятно, он просто не позволял себе задумываться, какого они о нем мнения, каковы их намерения. Быть может, теперь он расплачивается за это?

На другой день я пошел в парламент повидать Роджера. Пока он отвечал на какой-то запрос, я сидел в ложе Государственного управления у самых правительственных скамей. Запрос был сделан одним из членов парламента, которых Лафкин иногда использовал, чтобы портить кровь Гилби. «Известно ли господину министру, что до сих пор еще не обнародовано решение по поводу…» Далее следовал перечень авиационных объектов. Роджеру все равно предстояло отвечать на этот вопрос в палате общин, но из-за болезни Гилби он заменял его и здесь. Член парламента, задавший вопрос, всячески подчеркивал – думаю, не случайно, а по чьему-то указанию, – что лично против Роджера он ничего не имеет. И когда Роджер невозмутимо и весьма расплывчато ответил, ни он сам, ни кто-либо из представителей военно-воздушных сил не стали задавать дополнительных вопросов. По нескольким лицам промелькнули понимающие улыбки. Когда время, отведенное для вопросов, истекло, Роджер увел меня к себе в кабинет. Странное дело, хотя я теперь часто заходил к нему, он почти никогда не приглашал меня в кафе или в бар. Поговаривали, что он слишком мало бывает в обществе членов парламента, не поддерживает с ними приятельских отношений то ли из высокомерия, то ли из застенчивости. Это казалось тем непонятнее, что в частной жизни он был очень прост и общителен.

Кабинет был тесноват, не в пример палатам, которые он занимал в здании министерства. За ложноготическим окном виднелось зеленовато-желтое небо.

Я спросил его, навещал ли он Гилби. Да, конечно, ответил он, уже дважды.

– Ну и как? – спросил я.

– По-моему, он должен благодарить свою звезду за то, что вообще остался жив.

Я согласился. Потом сказал ему то, о чем думал накануне в клинике: что в конечном счете причины болезни Гилби психологические. Или это просто моя страсть все объяснять психологией?

– Вы хотите сказать, что, не будь нажима с моей стороны и продолжай мы все петь ему хвалу, он бы не свалился? Что ж, может быть, вы и правы.

– Я имел в виду не только это, – ответил я. – Допустим, старик поправится и вернется на свой пост – что тогда?

Я мог не развивать свою мысль. Я имел в виду, что при таком состоянии здоровья старику нельзя жить в атмосфере постоянной борьбы. Если же он на это пойдет, ему вообще не придется жить.

Роджер все это понял. Внимательно посмотрел мне в глаза, по ответил не сразу. Некоторое время он молча курил.

– Нет, – сказал он наконец. – Я не собираюсь брать лишний грех на душу. Это маловероятно.

– Вы так думаете?

– Что бы я сейчас ни делал, он выбыл из игры, – сказал Роджер. – Он никогда не вернется.

– Это решено?

– Я уверен, – сказал Роджер и вдруг перебил себя: – Вы хотите, чтобы я ответил на то, что кроется за вашим вопросом?

– Не надо, – сказал я.

– Я готов ответить, – сказал он. – Это соображение меня не остановило бы.

Он говорил отрывисто, словно не сразу находил слова. Потом заметил с живостью:

– Но это пустой разговор. Он все равно выбыл из игры. – И прибавил, язвительно усмехнувшись: – Он-то из игры выбыл. А вот вступил ли я в игру – еще вопрос.

– А каковы, шансы?

Роджер ответил сухо и деловито:

– Перевес в мою пользу есть, по небольшой. Скажем, шесть против четырех.

– Вы не напортили себе тогда в Бассете? В последний вечер? – спросил я.

– Может, и напортил. – Он озадаченно нахмурился, точно близорукий ребенок. – Беда в том, что иначе я не мог.

Дня два спустя я заехал в клинику. Можно было подумать, что за трое суток Гилби ни разу не шелохнулся. Он был все так же чисто выбрит, причесан волосок к волоску и все так же, не мигая, смотрел в потолок. Он заговорил о Роджере, который навестил его в то утро. Дружелюбно и снисходительно он сообщил мне то, что я знал и сам – что Роджер не раз отличился во время войны.

– По виду никогда не скажешь, – заметил Гилби, возвращаясь к нашему прежнему разговору. – Но он молодчина! Просто молодчина!

Гилби с явным наслаждением стал вспоминать походы, в которых когда-то участвовал сам. Но не прошло и нескольких минут, как ему пришлось вспомнить о бренности существования. Холодное спокойствие палаты – Гилби, едва шевелящий губами, я, неподвижно сидящий рядом, застывшие за окном в саду деревья – нарушил деловито вошедший секретарь. Это был элегантный молодой человек с гвардейским значком в петлице.

– Сэр, – начал он.

– Да, Грин?

– Вам телеграмма, сэр.

– Прочтите, голубчик, прочтите.

Гилби все так же смотрел в потолок и не видел, что телеграмма еще не распечатана. Мы услышало, как секретарь вскрыл ее.

– Прочтите, голубчик.

Грин откашлялся:

– Отправлена из Лондона. Юго-Запад, 10. Это, кажется, район Фулхема, сэр. От какого-то Порсона.

– Пожалуйста, прочтите.

И тут я перехватил взгляд Грина – бесцветные глаза его смотрели напряженно и испуганно. Он прочитал: «Готовит мир иной с фанфарами вам встречу».

На мгновение губы больного дрогнули, потом снова упрямо сжались, но очень скоро он произнес своим хорошо поставленным голосом, обращаясь к потолку:

– Как мило!

И прибавил еще более ровно, невозмутимо и отчетливо:

– Как удивительно мило!