31. Совет благоразумного человека
В тот вечер я выполнил свой долг и позвонил Фрэнсису в Кембридж. Я был зол на него, совсем как Роуз на меня, потому что вынужден был его уговаривать. Я был зол, потому что Фрэнсис упрям и неподатлив и уговорить его нелегко. Я был зол на Маргарет, потому что, как любящая жена и человек горячий и принципиальный, она говорила то, что хотел бы сказать я: что и Фрэнсису и мне надо подать в отставку, а там пусть делают, что хотят.
Но у меня было еще и другое чувство, которого я прежде не испытывал – во всяком случае, не испытывал очень давно, с ранней юности: жгучее, неотступное ощущение, что за мною наблюдают. Сняв трубку и назвав кембриджский номер Гетлифа, я напряженно ловил (может быть, нас подслушивают) звуки, едва доступные уху. Малейшее пощелкивание и позвякивание казалось мне оглушающим. Так было и все последующие дни. Я вспомнил одного беженца, который много лет назад рассказывал мне, какой ценой дается изгнание. Приходится думать над каждым шагом, который на родине был таким же бессознательным, как сон. Теперь я понимал, что это значит. Я ловил себя на том, что, садясь в такси, оглядываюсь по сторонам. Даже в сумерках деревья парка выступали неестественно четко; казалось, я мог бы сосчитать на них каждый сучок. Фары встречного такси слепили, как маяки.
В начале недели позвонила Элен: утром пришло еще одно анонимное письмо, она и Роджер хотят со мной поговорить. И снова весь окружающий мир показался мне чересчур ярко освещенным. Мы уславливались о встрече, а нити паутины, сотканной подозрительностью, вспыхивали одна за другой. Мы казались друг другу и сами себе очень рассудительными, но до рассудительности было далеко. Мы потеряли чувство реальности, как люди, загипнотизированные тайной, – так мы с братом когда-то, в дни войны, измученные тревогой из-за того, что нам стало известно, пошли в глубь Гайд-Парка, чтобы нас никто не подслушал.
Как будто вновь вернулась молодость и бедность и некуда повести подружку, – мы поодиночке зашли в кабачок на Набережной. Когда я пришел, тут было пусто, и я сел за столик в углу. Скоро ко мне присоединился Роджер. Я заметил, что, несмотря на все фотографии в газетах, никто за стойкой его не знал. В дверях появилась Элен, я пошел ей навстречу, поздоровался и подвел к столику. Она строго, как незнакомому, улыбнулась Роджеру, но щеки ее пылали и глаза блестели, как у маленькой девочки. Казалось, тревога и подозрения пошли ей на пользу и силы бьют в ней ключом. Из нас троих угасшим и усталым выглядел именно Роджер. Но пока я читал новую анонимку, которую Элен достала из сумочки, он следил за мной таким же живым и настороженным взглядом, как и она.
Почерк был тот же, но слова теснее жались друг к другу. Письмо было угрожающее («у вас осталось совсем немного времени, чтобы заставить его передумать») и – чего раньше не бывало – непристойное. Непристойность была своеобразная: как будто автор, задавшийся сугубо практической целью, вдруг сбился с пути и уже не мог остановиться, точно одержимый, который выводит гадости на стене общественной уборной. Этот липкий бред тянулся и тянулся, и за ним так и виделся садист и маньяк с остекленевшими глазами.
Я больше не желал читать и бросил письмо на стол.
– Ну? – воскликнула Элен.
Роджер устало откинулся на стуле. Он, как и я, был смущен, и ему это было неприятно. С нарочитой небрежностью он сказал:
– Совершенно ясно одно. Он здорово нас не любит.
– Я этого не потерплю, – сказала Элен.
– Но что мы можем поделать? – примирительно спросил Роджер.
– Я намерена что-то делать. – Она взывала ко мне, нет, она решительно объявила мне это. – Ведь вы согласны? Пора что-то делать!
В эту минуту я понял, что они впервые не согласны друг с другом. Вот почему они меня позвали. Элен хотела заручиться моей поддержкой, а Роджер, который, устало откинувшись на стуле, рассудительно и осторожно объяснял, почему им надо и впредь сносить все это молча, был уверен, что я не могу не стать на его сторону.
Он остерегал, но ничего не навязывал. Он говорил медленно, взвешивая каждое слово. Нет никаких оснований думать, что анонимщик осуществит свои угрозы. Не стоит обращать внимания. Сделаем вид, что нас это ничуть не трогает. Неприятно, но не более того.
– Легко тебе рассуждать, – сказала Элен.
Роджер поглядел на нее с удивлением. Не следует предпринимать какие-либо шаги, если не знаешь, к чему это приведет, это почти всегда плохо кончается, сказал он, не повышая голоса.
– Его можно заставить замолчать, – настаивала Элен.
– У нас нет в этом никакой уверенности.
– Мы можем обратиться в полицию, – резко сказала она. – Они тебя оградят. Разве ты не знаешь, что за такие вещи полагается полгода тюрьмы?
– Да, конечно. – Роджер посмотрел на нее чуть сердито, как на бестолкового ребенка, который никак не решит простую задачку. – Но не таково мое положение, чтобы я мог выступить на суде в качестве свидетеля. Для этой роли надо быть человеком, чье имя никому ничего не говорит. Ты должна это понимать. Я никак не гожусь на эту роль.
Минуту Элен молчала.
– Да, конечно, не годишься.
На мгновенье он накрыл ее руку своей.
Потом она снова вспылила.
– Но есть другие пути! Как только я узнала, кто он такой, я поняла, что его можно остановить. Он струсит. Это уж мое дело, и я об этом позабочусь.
Глаза ее гневно расширились. Она в упор посмотрела на меня.
– Как по-вашему, Льюис?
Помедлив, я повернулся к Роджеру.
– Некоторый риск есть. Но я думаю, пора бы перейти в наступление.
Это прозвучало весьма резонно, продуманно и веско, – кажется, никогда в жизни я не говорил так убедительно.
Роджер рассуждал вполне разумно. Элен тоже бог разумом не обидел, но она была создана для действия, а когда не могла действовать, ясность суждений тотчас ей изменяла. Мне следовало это понимать. Пожалуй, отчасти я это и понимал. Но мне и самому изменила ясность суждений по причинам более сложным, чем у Элен, и куда больше заслуживающим порицания. С годами я выучился терпенью. Люди вроде Роджера потому и прислушивались ко мне, что считали меня человеком стойким, терпеливым; но это вовсе не было мое природное свойство, и не так уж оно легко мне давалось. От природы я был непосредствен, даже сверх меры, порывист и податлив. Выдержка, которую приходилось постоянно проявлять на людях, вошла у меня в привычку, но в глубине затаилось мое истинное «я», и в минуты, когда терпение и самообладание изменяли мне, оно все еще, даже в таком солидном возрасте, могло вырваться наружу. Это было опасно и для меня и для окружающих, так как вспышки гнева, или порывы нежности, или даже простая блажь, пропущенные сквозь призму видимого благоразумия, казались проявлением сдержанности и надежности; я и в самом деле стал человеком выдержанным и надежным, но, к сожалению, лишь отчасти, а не до конца, это случалось не часто, потому что я очень следил за собой, но изредка все-таки случалось, и так случилось в этот вечер. Одна только Маргарет знала, что все эти дни, после памятного разговора с Роузом, я весь внутренне кипел. Как и Элен, в кабачок я вошел одержимый жаждой действия. Но, в отличие от Элен, по мне этого не было видно. Жажда эта просачивалась сквозь пласты терпения, вбирала в себя всевозможные оговорки и ухищрения, продиктованные выдержкой, и выглядела совсем как мудрый, тщательно взвешенный совет осторожного и благоразумного человека.
– Да, – сказал я, – все мы под обстрелом. Есть большие преимущества в тактике пассивного сопротивления, в том, чтобы молча и невозмутимо принимать все наскоки противника. Он неминуемо встревожится, подозревая, что ты готовишь какой-то неожиданный встречный удар. Но нельзя же до бесконечности сидеть сложа руки. Не то противник перестанет тревожиться и вообразит, будто ты совсем безответный и все стерпишь. Вся соль в том – а это большое искусство, – чтобы молча выждать, выбрать удобную минуту и уж тогда ударить наверняка. Пожалуй, час уже настал или, во всяком случае, недалек. Этим нападением на Элен наш анонимщик сам подставляет себя под удар. Если он как-то связан с другими, чего мы и сейчас еще не знаем, им будет небезынтересно услыхать, что на него нашли управу; словом, этим стоит заняться.