– До этого еще далеко, – уверенно сказал Артур.

– Да, пока далеко, – подтвердил Дэвид Рубин.

Мы с Маргарет остро чувствовали свое унижение, и друзья как могли старались нас развеселить. В редкие в тот вечер просветы, когда ко мне возвращалась способность рассуждать беспристрастно, мне казалось, что они должны бы занимать позицию прямо противоположную. Дэвид Рубин был человек глубокий, сложный и умудренный жизнью. Его дед и бабка были выходцами из Польши, в жилах его не текло ни капли английской крови, но, как ни странно, именно он слепо любил Англию, хотя трудно представить человека с более зорким глазом на все плохое. Ему совсем не нравилось покровительственное отношение английских ученых мужей, но все равно он был влюблен в Англию и этим чуть-чуть напоминал Бродзинского – своего противника в науке. Он любил нарядную, приукрашенную Англию, которая у нас с Маргарет вовсе не вызывала умиления. На первый взгляд это может показаться удивительным, но он любил ее куда больше, чем Артур Плимптон, такой же англосакс, как и мы, который был вхож к Диане Скидмор и ее великосветским знакомым, знал наше привилегированное общество не хуже, чем свое американское, и не слишком уважал и то и другое.

Будь Артур англичанином, я в первые же пять минут нашего знакомства определил бы, к какому кругу он принадлежит. А так я мог лишь сказать, что он человек состоятельный. И только Диана разъяснила мне, что такое определение слишком скромно. Мысль о том, что он может жениться на Пенелопе Гетлиф, отнюдь не приводила Диану в восторг. Она считала, что дочь ученого, пускай даже маститого, ему не пара. Она уже подыскивала ему более подходящую невесту.

Вопреки всему этому, а может быть, именно поэтому Англия вовсе не внушала Артуру особого благоговения. В тот вечер – первый вечер Суэцкого кризиса – он высказывал мысли самые возвышенные, притом вполне искренне, и всячески поносил английское правительство. Впрочем, я прекрасно помнил, как однажды, рассуждая о капиталистических предприятиях и, в частности, о том, какими способами увеличить собственное состояние, он высказывал мысли, столь мало возвышенные, что рядом с ним коммодор Вандербильт показался бы человеком излишне щепетильным. Как бы то ни было, в этот вечер он был исполнен чистых и благородных надежд.

Слушая его, Маргарет, более чистая душа, чем я, несколько приободрилась. Что касается меня, то я совсем пал духом. Мне вспомнились молодость, родной город, мои сверстники – такие же отличные молодые люди, взрывы благородного негодования и мечты, – мечты куда более смелые, чем его, по такие же чистые. Я примолк, слушая с пятого на десятое спор, который вели Артур и Маргарет с Дэвидом Рубином, чья речь становилась все более витиеватой и все менее понятной. Потом я стал делать Маргарет знаки – не пора ли домой. Оставаясь там, я бы только впал в еще большее уныние и еще больше напился.

Только когда мы с Маргарет собрались уходить, в Артуре взыграло греховное начало. Может, речи его и были преисполнены чистоты, однако он не счел недостойным использовать благоприятное впечатление, произведенное на Маргарет, и стал уговаривать ее пригласить Пенелопу погостить у нас, а заодно – будто случайно – пригласить и его. Должно быть, он хотел вырвать ее на время из-под домашнего влияния. Но в тот вечер я во всем был склонен видеть одно худое и потому решил, что он, как и многие другие знакомые мне очень богатые люди, просто норовит сэкономить за чужой счет.

15. Самозащита

Воскресный день выдался мглистый. Небо затянулось осенней синеватой дымкой. Мы с Маргарет отправились пешком на Трафальгарскую площадь. Дальше Хэймаркета пройти не удалось. Маргарет шла оживленная, раскрасневшаяся – ее тянуло вновь, как когда-то в юности, окунуться в самую гущу «демоса». Ей было легче, чем мне, перенестись в прошлое; она невольно надеялась еще раз пережить радостное воодушевление тех дней, как надеялась, что места, где мы хоть раз побывали вместе, навсегда сохранят для нас искру прежнего очарования. Ею не так владела тоска по ушедшему времени, как мною, и, однако, мне кажется, она гораздо легче могла вновь ощутить его. На площади гремели речи протеста. Мы слились с толпой, стали ее частицей. Давно уже я не испытывал этого чувства, но сейчас оно охватило меня с той же силой, что и Маргарет.

В последующие дни, где бы я ни был – в учреждениях, в клубах, на званых обедах, – всюду страсти были накалены так, как этого не бывало в «нашем Лондоне» со времен Мюнхена. Как и в дни Мюнхена, люди стали уклоняться от приглашений в дома, где можно было нарваться на ссору. На этот раз, однако, водораздел проходил не там, где прежде. Гектор Роуз и почти все его коллеги – высшие государственные чиновники – в свое время горячо поддерживали Мюнхенское соглашение, теперь же, хоть все они и были консерваторы и по характеру и воспитанию должны были стоять за правительство, они не могли примириться с таким поворотом событий. Удивил меня Роуз.

– Не хочу зарекаться, дорогой Льюис, – сказал он, – тем более, что в скором времени мои поступки ни для кого, кроме меня самого, интереса представлять не будут, но, признаться, не понимаю, как я сумею убедить себя снова подать голос за консерваторов.

Он был раздосадован, потому что, против обыкновения, узнал обо всем только в последнюю минуту, но, кроме того, он был глубоко возмущен.

– Я уже примирился с тем, что умственный уровень этой публики оставляет желать лучшего. – (Он имел в виду политиков, изменив на этот раз привычке подобострастно именовать их «наши хозяева».) – В конце концов почти за сорок лет мне так и не удалось растолковать им разницу между точной и неточной формулировкой. Но я не могу примириться, решительно не желаю мириться с тем, что они ведут себя глупо и безответственно, как настоящие попугаи. – Роуз подумал минуту и, видимо, счел это сравнение достаточно удачным.

Он сидел за своим письменным столом, отгороженный от меня вазой с цветами.

– Скажите, Льюис, – продолжал он, – вы ведь, кажется, находитесь в дружеских отношениях с Роджером Куэйфом. Во всяком случае, в более дружеских, чем то, какие обычно бывают между государственным чиновником, пусть даже не совсем типичным, и политическим деятелем – пусть тоже не совсем типичным.

– В какой-то степени вы правы.

– Он не мог оставаться безучастным зрителем. Вы что-нибудь слышали?

– Нет, ничего, – сказал я.

– Ходят слухи, будто он выступил на заседании кабинета с возражениями. Любопытно было бы узнать, так ли это. Я на своем веку повидал немало смелых министров, которым, стоило им попасть на заседание, смелость тотчас изменяла.

В голосе Роуза прозвучали непривычно резкие нотки. Он продолжал:

– Так вот, дорогой Льюис, было бы невредно, а может быть, даже отчасти и полезно, если бы вы намекнули Куэйфу, что многие относительно разумные и не лишенные чувства ответственности люди вдруг обнаружили, что выполняют свою разумную и ответственную работу в обстановке сумасшедшего дома. Ему невредно будет об этом услышать, а я был бы вам весьма признателен.

Даже Роузу было нелегко в этот день взять себя в руки и вернуться к своим обязанностям, к своей «разумной и ответственной работе».

А Том Уиндем и его приятели – рядовые парламентарии – были рады и счастливы. «Наконец-то я могу высоко держать голову», – заявил один из них. В те дни я не видел Дианы Скидмор, но слышал, что все ее окружение дружно поддерживает политику правительства в отношении Суэца. В то время как государственные чиновники были глубоко удручены, политические деятели ликовали. Сэммикинс, против обыкновения, оказался заодно со своими приятелями и ликовал больше всех. У него на то была особая причина. Выяснилось, что он единственный сторонник сионистов в своей фракции правого крыла. Возможно, это был просто каприз, по он обратился к израильскому командованию с просьбой зачислить его офицером в действующую армию и теперь бурно радовался, что успеет до старости еще разок повоевать.