Если будет меньше 280, Роджеру грозит серьезная опасность.

Если будет меньше 270 – всему конец!

Роуз продолжал свои подсчеты – это занятие, очевидно, действовало на него успокоительно. Он не думал, что голоса оппозиции могут иметь значение, но продолжал выводить красивым четким почерком: максимум – 230, отсутствуют – 12, воздержатся – возможно, 25.

Значительный перевес не так уж обязателен. Роджер может уцелеть, если получит от своей партии 290 голосов – допустимо отклонение на 10 голосов в ту или иную сторону. Все понимающие люди согласились бы, что цифра 290 будет сегодня решающей.

Роуз посмотрел на меня очень довольный, как человек, мастерски решивший задачу. Несмотря на точившее меня беспокойство, я вдруг подумал, как трудно было бы объяснить значение этих цифр тому, кто не искушен в парламентской механике такого рода. Цифры были невыразительны, разница между ними ничтожна. Между тем от них зависела по меньшей мере одна карьера, а пожалуй, не только одна; и, возможно, еще очень многое.

Когда мы вернулись на свои места, бывший министр только что кончил. Речи продолжались; зал заполнился до отказа. Все громче становились и взрывы смеха, и возмущенные возгласы, но чаще царила напряженная тишина. Напряженная и тревожная. Все взгляды были устремлены на Роджера, который неподвижно сидел на передней скамье, подперев рукой подбородок. Последние вялые выкрики: «Правильно, правильно!» – после того, как угомонился наконец последний оратор оппозиции. Снова тишина. И затем голос председателя: «Мистер Куэйф!»

Наконец-то Роджер поднялся – грузный, неповоротливый, но движения его были свободными и непринужденными. Он был крупнее всех сидевших на передних скамьях. И снова, как когда-то при первой встрече, он своей неуклюжестью, мощью, размерами напомнил мне Пьера Безухова. За его спиной раздались дружные аплодисменты его сторонников. Он был спокоен, неестественно спокоен – такое спокойствие в человеке, стоящем на пороге самого важного испытания в своей жизни, даже пугало. Он начал в насмешливом тоне. Ему брошено множество обвинений, сказал он. Поскольку некоторые из них взаимно исключают друг друга, очевидно, не все она обоснованны. Конечно, мудрецы советуют – если хочешь знать о себе правду, послушай, что говорят о тебе враги. Великолепно! Но это правило применимо не только к нему. Оно применимо ко всем и каждому. Даже, как ни странно, к другим достопочтенным членам парламента и к тем достопочтенным и доблестным членам парламента, которые столь неохотно взяли на себя труд набросать его портрет как общественного деятеля. Он назвал имена четырех крайне правых консерваторов. О Траффорде он не упомянул ни словом, ни намеком. Что ж, вероятно, было бы неплохо, если бы мы все стали прислушиваться к мнению врагов – быть может, мы все стали бы от этого лучше. И весь мир тоже. И, уж наверно, это заставило бы нас понять, что нет среди нас человека без греха.

Он сказал это беззлобно. Зал смеялся. Раза два он съязвил. И вдруг оказалось, что он вовсе не так уж похож на Безухова, что речь его точна, резка и сурова. Среди его сторонников то и дело слышались возгласы одобрения, и все же мне было не по себе. Не слишком ли легковесно он начал? Не слишком ли отклоняется в сторону? Я взглянул на Гектора Роуза. Тот едва заметно покачал головой. Лучшая речь с начала прений, говорили на парламентских скамьях и на галереях. Дойдя до сути дела, он заговорил языком нашего времени – языком второй половины XX века. Никакого пафоса, никаких выспренних выражений, столь излюбленных парламентскими ораторами. Можно было подумать, что целое поколение отделяет его от политических деятелей обеих партий, выступавших здесь до него. Это говорил человек, привыкший к радиостудиям, к телевизионным камерам, к тому, что мы живем в век машин. Без всякой декламации, своим обычным голосом говорил он о войне, о вооружениях, о том, как важно обеспечить мир. Так будут говорить все парламентарии – лет через десять, утверждали потом политические обозреватели.

Но ничего этого я не заметил. Я думал: неужели сейчас он даст себе волю? Раза два казалось, он вот-вот прорвет сеть сложных доводов и коснется чего-то гораздо более глубокого. Поможет ли это ему? Все мы дети своего времени, своего класса и приучены считать, что к решению таких вопросов существует только один раз и навсегда установленный подход (да полно, решаем ли мы их? Может, просто обстоятельства припирают нас к стене?). Способен ли кто-либо что-то здесь круто изменить? Существуют ли такие силы, которые Роджер, или кто-нибудь другой в этом зале, или вообще кто бы то ни было мог бы пробудить к действию?

Но если он и хотел затронуть более глубокие пласты, то быстро отказался от этой мысли. Он говорил, не выходя из рамок повестки дня. И все же не прошло и десяти минут, как я понял, что он и не думает идти на попятный, что минуты слабости, сомнений, уловок остались позади. Он говорил то, что часто скрывал, но во что верил всегда. Теперь, когда дошло до дела, он ясно и четко излагал мысли, под которыми, безусловно, подписались бы Гетлиф и его коллеги. Только он говорил все это куда сильней и убедительней, чем могли бы сказать они. Он говорил веско, как человек, который способен взять власть в свои руки. И только под конец, уже поздней ночью, он заговорил иначе – негромко, почти задушевно.

– Послушайте, – сказал он, – задачи, которые мы пытаемся решить, чрезвычайно сложны. Так сложны, что большинство наших соотечественников – людей, которые, в общем, не глупее нас с вами, – даже отдаленно их не понимают. Не понимают просто потому, что не осведомлены о них, потому что никто и никогда не ставил их перед необходимостью такие задачи решать. Не знаю, многие ли из нас, здесь присутствующих, в состоянии понять, во что превратилась наша планета с тех пор, как жизнь наша проходит под знаком Бомбы. Думаю, таких очень немного, а то и вовсе нет. Но я уверен, что подавляющее большинство людей, которые – я повторяю – ничуть не глупее нас с вами, не имеют об этом ни малейшего понятия. Мы пытаемся решать за них. Мы много, очень много берем на себя. Об этом нельзя забывать.

Я слушал с восхищением, с тревогой, с какой-то тревожной радостью. Сейчас, когда настала решающая минута, уж не жалел ли я, что он не пошел на компромисс? Ведь теперь коллеги могут со спокойной совестью от него избавиться: когда шла торговля вокруг законопроекта, никто не давал согласия на подобные речи. Оставалась лишь одна надежда – что он увлечет и убедит парламент.

– За последние два дня здесь не раз повторяли, что я склонен рисковать. Позвольте мне сказать вам вот что: любое решение – всегда риск. В наше время, принимая любое важное решение, мы серьезно рискуем. Но риск риску рознь. Жить бездумно, по старинке, как будто в нашем мире ничего не изменилось, тоже значит рисковать. Я убежден, я глубоко убежден, что если наша страна и все другие страны будут и дальше создавать эти бомбы и испытывать их, как будто это просто военные суда, то очень скоро случится самое худшее. Случится, возможно, не по чьей-то вине, а просто потому, что все мы люди, все мы способны ошибаться, терять власть над собой, стать жертвой несчастного стечения обстоятельств… И если это случится, наши потомки, если только у нас будут потомки, проклянут нас. И будут правы!

Наша страна больше не может быть сверхмощной державой. О чем я очень сожалею. Впрочем, в наши дни, когда на первый план выдвинулась наука, понятие «сверхмощная держава», вероятно, утратило смысл. Как бы то ни было, мы такой державой быть не можем. Но я уверен, мы можем помочь – добрым примером, здравым смыслом, дельными советами и разумными действиями мы можем помочь перетянуть чашу весов, когда они начнут колебаться, когда встанет выбор: светлое будущее или мрачное, а вернее, светлое будущее или никакого. Просто отойти в сторону мы не можем. Будущее колеблется на весах. Как ни мало мы можем на него повлиять, что-то сделать мы все-таки можем.

Вот почему я готов пойти на риск. В сущности, этот риск невелик и может привести к добру, тогда как другой риск огромен и ведет к самым пагубным последствиям. Еще не поздно выбирать. Вот и все!