— Тогда давай прощаться. И будь осторожен. Очень может быть, что Кориков прав — и даже в этом доме у них есть глаза и уши. Учти это.
Часовой увел Карасулина. Чижиков несколько раз прошелся по комнате. Итак, картина проясняется. Задача — нащупать связи челноковских заговорщиков с соседними волостями и деревнями и Яровском. А главное — раскрыть головку заговора в самом Северске, найти нить от Северска к соседним губерниям. До тех пор Горячева трогать нельзя…
Нельзя? А допустимо ли тут промедленье? Не правильней ли немедленно арестовать Горячева, Корикова и всех подозреваемых в связях с ними — разрубить бикфордов шнур, пока не грохнуло? Нет, он не имеет права этого делать. Судя по оперативкам ВЧК, зреет всесибирский мятеж и где-то затаился его штаб, с которым связаны северские заговорщики. Пока главная пружина не обнаружена — нельзя раскрывать карт… Еще чуть бы попридержать события либо их опередить, чтоб до разворота семенной разверстки обезглавить заговорщиков! Все говорит за то, что контрреволюция делает на семенную главную и последнюю ставку. Предупредить и ударить первым, да так, чтобы вышибить дух из врага, разом и навсегда!..
Долго стоял Чижиков на пустой вечерней улочке, радуясь морозной тишине и одиночеству, которые незримо снимали гнетущую дневную усталость. Глубоко вздохнул, пошевелил плечами и вдруг почуял тревожный и сладкий запах древесного дыма. Дрогнувшими ноздрями втянул смолистый пряный аромат и вспомнил: сегодня суббота, банный день.
Сибиряки — народ чистоплотный. Хоть земля в дыбки, а каждую субботу топят баню. Как ни беден двор, а в нем обязательно своя банька — неказистая, невеликая, но зато своя. Топится она часто «по-черному», дым уходит не в трубу, а в раскрытую настежь дверь, оттого на бревенчатых стенах густой и толстый налет сажи.
Какая-то бесплотная струна шевельнулась в душе, и Гордей Артемович вспомнил отца. Вот кто самозабвенно любил попариться, поиграть с березовым веничком. В этом деле он был мастак. Мало кто в слободке мог потягаться с ним, даже матерые, как кедровые корни, мужики не выдерживали.
Отец поливал раскаленную каменку не водой, а квасом и делал это до тех пор, пока воздух в бане не становился настолько горячим, что от одного резкого взмаха краснела ожогом рука. Тогда, надев рукавицы-голицы и шапку, он взбирался на полок, удобно располагался там и принимался с размаху хлестать и сечь и поглаживать себя размякшим огненным веником, покрякивая, постанывая, гогоча до той поры, пока в знойной истоме не разомлеет тело. Багровый, пышущий жаром, отдувающийся, скатывался отец с полка, стремглав вылетал из бани на мороз, с разбегу нырял в снег. Ухал, ахал, довольно урчал, катаясь в снегу, тер им волосатую грудь, лицо, руки. Влетев с улицы, снова вскакивал на полок и опять со всей силы охаживал себя вдоль и поперек пахучим веником. Потом выливал на себя ушат ледяной воды и уходил в предбанник одеваться…
Воспоминания были такими яркими, что Чижикову нестерпимо захотелось в парную — прямо вот сейчас вскарабкаться на полок и как следует отхлестать себя веничком. Стал прикидывать, к кому из знакомых можно напроситься побаниться. И вдруг:
— Гордей Артемыч…
— Маремьяна?.. Здесь?! Откуда?
— Сказала «приду» — пришла. Обожди. Не надо тут… Пойдем со мной. Тут рядышком.
Он не спрашивал куда, молча повернулся и зашагал рядом. Поймал ее руку в цветной рукавичке, крепко стиснул и уже не отпускал до конца пути.
— У сестры домишко здесь. Уехала за мужем в Пермь. Раненый он. В госпитале. Меня попросила подомовничать. Я баню стопила, попаришься… да ты чего молвишь?
— Онемел от радости.
— Гордеюшка…
Дом и в самом деле был небольшой — кухня да горенка, но аккуратный и обихоженный. Хозяйка, видно, чистюля из чистюль — ни соринки, ни пятнышка нигде. Пол устлан домоткаными половиками, на подоконниках — целый сад. Все это Чижиков разглядел только утром, а ночью… ночью он видел лишь Маремьяну. Да и когда ему было разглядывать, замечать, если вся-то ночь оказалась короче куриного шага…
— Выпьешь после бани-то? — спросила она, ставя на стол бутылку с самогоном.
— Зачем? И так в глазах двоится. Посиди, чего ты все бегаешь. — Обнял ее за мягкие округлые плечи, потянулся губами к ищущему полураскрытому рту и провалился в небытие, утратив всякое ощущение времени, начисто позабыв обо всем.
Сколько просидели они так, тесно прижимаясь друг к другу, задыхаясь от долгих, до боли сладких поцелуев, — кто знает.
Маремьяна бессильно запрокинула голову, полузакрыла глаза, громко вдохнула открытым ртом.
— Пусти, — слабо шевельнулась. — Постель застелю.
— Сиди. Я сам.
— Не мужичье дело… Ой… Гордеюшка… — ткнулась лбом в его грудь, поцеловала в шею. — Не оторвусь никак… — Перешагивая порог горницы, кинула через плечо: — Не входи без зову.
Он не успел папироску свернуть, как донесся ее слабый голос. Швырнул на стол несклеенную самокрутку, задул лампу.
Вся эта ночь — короткий, сладкий миг. Иногда они вроде бы на самом деле засыпали и даже видели сны, но какой-то крохотный кусочек мозга все время бодрствовал, отчего сны мешались с явью, с обрывками мыслей, и разом просыпаясь, они продолжали прерванный разговор, который был бы, наверное, непонятен никому другому, ибо разговаривали они обрывками фраз, а то и просто звуками.
— Хм! Хм-хм, — странным гортанным голосом коротко смеялась Маремьяна и вздыхала.
Чижиков, безошибочно угадывая смысл этих звуков, легонько прижал Маремьяну к себе, потерся щекой и подбородком о ее горячую щеку.
— Ты спи, спи, — пробормотала она. — Я-то за день высплюсь, а тебе ведь… спи…
— И так сплю. Все во сне. Проснусь и…
— Ден семь она проездит. Залюблю тебя так-то… Ветерком закачает.
— Сама поберегись…
Она засмеялась и тут же заснула. Припухшими губами он целовал ее голову, перебирал тонкие пряди волос и незаметно тоже заснул. Проснулся от ее шепота:
— …дожить бы до лета. Полюбиться на волюшке. Трава зеленая-презеленая, васильки, ромашки разные, иволга… кукушка поет. Ох, Гордеюшка…
— Маремьянка-веснянка… Видишь, как складно? Стану тебе припевки сочинять.
— Я б такие спела — силушки нет: всю выпил…
— Так уж и всю? Может, хоть капелька осталась?
— Ма-алая росиночка. На самом донышке. И ту ведь выпьешь.
— Непременно…
Глава четырнадцатая
У нее было красивое древнерусское имя Ярослава, которое она сама переиначила в Ярославну, но сверстники почему-то всегда придумывали ей обидные прозвища. В детстве мальчишки дразнили ее Кляксой, подружки-гимназистки шипели в спину — Рогулька, и даже здесь, в Челноково, ее, учительницу и секретаря волостной комсомольской ячейки, за глаза называли Пигалицей. Наверное, и ученики между собой называли ее так же, но в лицо почтительно величали Ярославной Аристарховной.
Она выросла в Северске, в семье адвоката, известного своими либеральными взглядами и блистательной защитой рабочих Шаровского завода, захвативших цеха в знак протеста против произвола хозяина. Отец умер в девятнадцатом, успев месяц просидеть в колчаковской тюрьме. Ярославны в то время не было дома: она поступила в красноармейский госпиталь и вместе с ним полтора года колесила по дорогам гражданской войны.
Когда госпиталь вновь оказался в освобожденном от колчаковцев Северске, Ярославна ушла из него. Губернский комитет комсомола направил ее секретарем Яровского укома РКСМ. Просекретарствовав несколько месяцев, Ярославна забастовала: «Пусть другие в кабинетах сидят, хочу на передовую». Ее послали учительствовать в Челноковскую школу, избрав секретарем волячейки, которая насчитывала тогда всего шесть комсомольцев.
Недавно ей минуло девятнадцать. В маленькой, тоненькой и гибкой, как краснотал, Ярославне таился огромный запас энергии. Она и ходила-то не по-здешнему — легко и стремительно носилась по селу, гордо запрокинув аккуратную, скульптурно точеную голову. Говорила она тоже необыкновенно быстро, и горячо, и негодуя, и радуясь всегда искренне и бурно. Она не умела лгать, ее жизненный принцип — что на уме, то и на языке — не раз подставлял ей подножки, и она больно ушибалась, но все равно не менялась, оставаясь такой же горячей и непосредственной.