— Какая вера? — Добровольский засмеялся. — Я уже обработал его адъютанта. У них какие-то старые счеты, и тот будет докладывать о каждом шаге Карасулина. Из-под прицела не выпустим… Притом не забывайте: Карасулина выкинули из большевистской партии, гноили в подвале губчека, в губернской газете прописали о нем как о двурушнике и оппортунисте. Для таких себялюбивых, как он, — это незабываемая пощечина, и за нее он может закатать товарищам комиссарам ответную оплеуху. Все сложно, господа-товарищи. Игра только начинается. Вот-вот начнут прибывать офицеры из Омска, Новониколаевска, Екатеринбурга. Вольем их в карасулинский полк. Жаль Доливо. Был бы отменный начальник контрразведки. Такой под шумок незаметненько освежевал бы и самого комполка… Но предупреждаю — внешне мы должны относиться к Карасулину с полным доверием. Не лобызаться, но и не забывать субординации. И еще одно. Нам надо почаще советоваться, стараться по возможности единолично ничего не решать. Главное — не торопитесь клыки показывать, животы выпячивать. Надо на каждом шагу подчеркивать, что мы не против Советов. Воюем с коммунистами, комиссарами и жидами. Это будет наш основной лозунг. До поры до времени, разумеется. Договорились?

Все согласно закивали головами, захмыкали. Жена Маркела — собрание происходило в его доме — подала целиком зажаренного поросенка. Боровиков втянул ароматный пар широченными ноздрями и, довольно уркнув, воткнул вилку в румяный и хрусткий поросячий бок. Добровольский брезгливо покривил уголки крупного рта, переглянулся с Кориковым.

— Теперь о челноковских коммунистах… — начал Добровольский.

— Расстрелять, — еле выговорил полным ртом Боровиков и поперхнулся, закашлялся.

— Надо было в ту же ночь, что и Емельянова, — с открытым сожалением выговорил Кориков. — Тогда все объяснилось бы стихией. Теперь, когда у нас созданы военно-полевой суд и следственная комиссия и мы хотим доказать крестьянам, что действуем исключительно в согласии с интересами и волей народа, коммунистов придется судить. — И как о чем- то уже решенном: — Портнова и Зверева — оправдаем, зачислим в полк. Потом распечатаем обращение бывших коммунистов ко всем большевикам губернии. И Карасулина заставим подписать, и еще нескольких пощаженных из других сел. Тут и демократия соблюдена, и тактически нам чрезвычайно выгодно заполучить несколько красных в свой стан, и Карасулину после этого — пятиться невозможно. Нахратову, Зоркальцева, Пахотина — казнить, да так, чтоб об этом сразу по всему уезду заговорили. Арестованных комсомольцев со всей волости собрали в Ильинке. Подержим их там недельку, сгоним жирок. К той поре, бог даст, Яровск оседлаем. Потом по дороге из Ильинки… — махнул рукой.

— Коммунистов, в принципе, надо расстреливать всех, — жестко проговорил Добровольский.

— Верна! — рыкнул Боровиков.

— Согласный! — поддержал обрадованно Зырянов. — Хоть до семого колена.

— С богом, — не умолчал и Щукин.

— Похвальное единодушие, — улыбнулся Добровольский, поглаживая неестественно большую, словно приклеенную бородищу. — Но господин, то есть товарищ Кориков, пожалуй, прав. Для начала новая власть должна в чем-то показать себя милосердной. Если же помилованные не перелицуются, их можно без труда списать… Русский народ по натуре своей мягок, добр, любит миловать, прощать, отпускать грехи. Вспомните, как было с продотрядовцами в первый день. Сперва их били чем попало, кололи вилами, травили собаками, но стоило Карасулину воззвать к милосердию — и недобитых усадили в сани и чуть не с хоругвием выпроводили из села… Там мы просчитались, упустили инициативу. А тут еще ваш сынок, — повернулся к Зырянову, — переборщил с женой начальника милиции, переполошил баб… Тылы, тылы… О них нельзя забывать. Словом, я согласен с Алексеем Евгеньевичем.

Под конец ночного заседания в комнату пожаловал отец Маркела Зырянова, семидесятипятилетний слепой дед Пафнутий. Он был невысок, сухощав, как и Маркел, но крепок костью и телом, словно кедровое корневище. Белая борода, такие же белые, под кружало стриженные волосы до плеч, желтоватое, цвета слоновой кости лицо с нестариковским стойким румянцем. Плоский нос с широкими, будто слегка вывернутыми ноздрями и водянисто-голубоватые, неподвижно застывшие глаза нарушали благообразность, придавая лицу выражение жестокости и холодной бесстрастности. Крепко захмелевшие гости встретили старого хозяина громкими приветствиями, усадили за стол, вложили в руку стакан, до краев наполненный первачом. Старик «проздравил» гостей с победой над комиссарами и одним духом опустошил стакан.

Запил квасом, принял из рук сына уже раскуренную козью ножку, долго молча и сладко посасывал, а потом неожиданно тронул сидящего рядом Добровольского за плечо и спросил деловито:

— Не перебили иш-шо коммунистов-то?

— Их столько наплодилось, отец, пуль на всех не хватит.

— Пули для бою, а большевиков — вешать! — выкрикнул Боровиков.

— Веревок не напасли, — тихонько, но внятно вставил Щукин.

— На тако дерьмо пошто пеньку переводить? — громко спросил слепой Пафнутий и, смягчив голос до елейной ласковости, добавил: — Шильцем надоть их, шильцем.

— Как это? — не понял Добровольский. — Каким шильцем?

— Ужо покажу, — пообещал Пафнутий. — Тут вот, — ткнул себя пальцем в висок, — ямочка есть. Не всяк про нее знает. На ощупь ее сразу сыщешь, а глазом не видать. Приставишь шильце к той ямке, ладошкой по ему нешибко так — раз! — и готов милый. Шшупай следующего. За день-то сколь их можно переколоть.

— За-анят-но-о! — сквозь зубы протянул Добровольский, с трудом подавляя пробежавший по телу озноб. — Завтра же предоставим вам такую возможность. Только как же вы… иль раньше приходилось?

— Приходилось, голубок, — успокоил дед Пафнутий.

Глава третья

1

«Род проходит, и род приходит, а Земля пребывает вовеки». Это библейское изречение часто повторял челноковский поп Флегонт, ибо в жилах его текла мужичья кровь и больше всего на свете он любил землю, любил так истово и преданно, что, порой забывшись, разговаривал с ней то ласково и нежно, как с ребенком, то твердо и грубовато, как с мужчиной, а иногда послушно и мягко, как с матерью.

Земля! Начало и конец всего живого. Флегонт знал и боготворил ее всякую. И обнаженно-черную, свежевспаханную, томно жаждущую зачатия, готовую принять в себя семя. И нарядную, в буйной зелени, в ковровом разноцветье, благоухающую и ласковую, как объятия любимой. И отягощенную вскормленной ею нивой, задумчиво-мудрую, щедрую. И скованную ледяным сном, затаившуюся под снегом, вроде бы неживую, но хранящую в себе живительные соки бытия. Все — из земли. «Все произошло из праха, и все возвратится в прах», — сказал библейский мудрец Екклезиаст…

Хорошо июньским рассветом брести босиком по росной траве, иль шлепать по хлюпкой дорожной пыли, иль мягко ступать по бархатным хлебным зеленям, карауля восход солнца. Первый взгляд новорожденного дня всегда приятно волновал Флегонта, будил в нем столько светлых дум, столько радостных чувств, что не удавалось совладать с ними, и даже правя службу, произнося навеки осевшие в памяти молитвы, он вдруг ловил себя на самых что ни на есть мирских мыслях, кои рождались на солнце-восходе. Отгонял непрошеное, четче и громче выговаривал богоугодные слова, постепенно забывался и снова ловил себя на тех же земных, греховных мыслях…

Рождение зимнего дня по-иному, но тоже волновало Флегонтовы чувства, и попу надолго хватало радости, коли случалось подсмотреть восход солнца, услышать первые голоса промерзших пичуг. Всю жизнь он не уставал дивиться и радоваться предельному совершенству и немеркнущей красоте земного. Иногда малый пустячок: на миг прилипшая к ладони снежинка, карабкающийся по стволу муравей, зависшая над головой жаворонковая трель или иная, много раз виденная или слышанная мелочь до сладких слез волновали попа, и сердце его отзывалось благодарственной молитвой. Молитву обычно сменяла рвущаяся из души песня — раздольная, страстная, и Флегонт растворялся в ней, забывая обо всем. Он называл песню мирской молитвой и пел, как молился, — с полным самозабвением и распахнутостью, обнаженностью чувств. Пел зимой и летом, в дождь, и на ветру, и в стужу, вкладывая в песню всего себя.