Из дневника капрала Михеля Арнима (выписываю не все, очень много в дневнике похабщины и самолюбования): «19 сентября. Остались считанные километры, и скоро мы будем в Ленинграде, или Петербурге. Уже несколько дней наши „штуки“ висят над городом, и мы видим на горизонте дымные следы и зарева по ночам. Как хорошо, что наш батальон в первом эшелоне, мы войдем в город первыми. Не буду таким дураком, кок в Риге… 28 сентября. Стоим на месте. Сильный артиллерийский огонь, офицеры говорят, что это стреляет русский флот. Нам от этого не легче. Обидно выбыть из строя на пороге добычи… 12 октября. Русская артиллерия может довести до сумасшествия. Бьет днем и ночью. А когда затихает обстрел, в атаку кидаются русские. Они атакуют тоже и днем и ночью. Мы несем потери. Неужели мы остановились прочно? Офицеры запрещают об этом спрашивать. Теперь я точно знаю, что такое собачий холод… 10 ноября. Черт знает что! Если вы у меня спросите сейчас, хочу ли я в этот чертов город? Будь он проклят! И вообще, зачем мы туда лезем, если фюрер велел этот город уничтожить. Наш милый берлинский, никогда не унывыющий рундфунк[5]говорил вчера, что настоящая война легкой никогда не бывает и что только плохой солдат киснет от первой трудности. На одну бы ночь ко мне на фронт этого радиооратора!.. 21 ноября. Офицеры говорят: одна зима и для вас и для русских. Но почему-то у разбитых русских на каждом солдате шуба из меха овцы, а у нас драка за каждую такую шубу. Между прочим, взятый вчера в плен русский санитар сказал, что в Москве в их государственную дату был военный парад, а здесь, на фронте, каждый получил полбутылки водки. Что-то непонятно мне все… 1 января. Ну и рождество! Ну и Новый год! Обнаружил сегодня, что из первого состава нашей роты в живых остался один я. Воспримем это как драгоценный новогодний подарок…»

А вот любопытная страница, вырезанная из немецкого иллюстрированного журнала «Сигнал» за 1940 год. На одной стороне снимок: над Парижем висят «юнкерсы». Подпись: «Всегда над всем». На другой стороне — цветное фото: пляж Французской Ривьеры. На переднем плане — шеренга сапог и кучек одежды. На втором плане — в море стоят, обнявшись, шестеро. Наискось надпись от руки: «Незабываемому Клайду в память о незабываемых райских днях, о чем ярко говорят и наши физиономии. Аминь. Вальтер Крюгге».

Смотрю, смотрю на этих шестерых и злорадно выбираю, кто из них «незабываемый Клайд», сгоревший в русском аду. И все мне одинаково нравятся в данной роли. Все.

Глава девятнадцатая

Стояла тихая морозная ночь. Все было неподвижно. Даже подвешенная в стоячем воздухе снежная пыль. Ее можно было тронуть рукой, как полог, и тогда она искрилась. Недвижно вмерзла в небо над Литейным бледно-зеленая луна, и все вокруг замерло под ее мертвенным светом.

На каждом перекрестке Дмитрий Гладышев останавливался и, пораженный, смотрел вокруг — никогда он не видел свой город таким красивым и таким страшным. Строгие, насквозь промерзшие ленинградские дома покрылись снаружи инеем, и он таинственно поблескивал. Одна сторона Литейного, освещенная луной, точно северное сияние, излучала какой-то нереальный свет, который вздрагивал, шевелился и постепенно гас в синей глубине проспекта. Крахмальный скрежет каждого шага слышался так громко, что Дмитрий старался не вжимать в плотный снег подкованные каблуки тяжелых кирзовых сапог.

Сегодня после дежурства его отпустили домой — не часто теперь выпадала ему такая возможность, да и дома-то никого не было. Дмитрий жил на казарменном положении. В управлении, в подвальном этаже, в просторной комнате стояли койки, там в любое время суток всегда кто-нибудь спал, а по ночам половина коек пустовала. В центре комнаты потрескивала «буржуйка», за ней следил дежурный по топке — печка прогорала быстро и так же быстро остывала, пока ее разогреешь заново, все досыта наглотаются горького дыма. Но никто не сетует — на войне как на войне. А родной дом нет-нет да и вспомнится, и заноет душа…

Сестры Гладышева давно эвакуировались и живут в Сибири, там у них по вечерам светятся окна и есть еда — невозможно в это поверить. Мать осталась в Ленинграде, работает няней в госпитале и живет там. Отец тоже ночует на своем заводе, у них общежитие в теплой котельной. Но сегодня они придут домой — сегодня матери исполнилось пятьдесят лет.

Дмитрий уговаривал мать уехать в Сибирь с сестрами, но она рассердилась, сказала, чтобы он не лез не в свое дело.

— Едут те, кого приказом отправляют, — сказала она. — И еще которые перепугались. А я уже давно пуганая — привыкла. Пусть отец скажет, кто, когда и как забоялся…

Дима давно знал историю, как молодые мать и отец в восемнадцатом году пошли добровольцами защищать Питер и как на какой-то железнодорожной станции мать стреляла из винтовки, а отец кричал на нее, чтобы уходила. Она тогда носила первую дочку, ясно, что отец боялся, но, вспоминая об этом, мать всякий раз рассказывала так, будто отец тогда струсил, она нисколечко: «Стреляю себе, и все тут…»

В общем, не уехали, остались, воюют…

Дмитрий свернул с Литейного на улицу Жуковского и остановился. Эта улица была совсем другой: зеленоватый свет луны круто падал на одну ее сторону, а другая была в синей тени.

Впереди, на зеленой искрящейся стене дома, что-то шевельнулось. Дмитрий не сразу понял, что это был дым, он выползал из трубы, выставленной в форточку, и стелился по стене вверх, быстро тая. Гладышев шел, подняв лицо вверх, и непрерывно смотрел на дым, на окно, из которого он выползал, как будто он мог увидеть, что делалось там, внутри дома. Он знал: там, за окном, живут и борются за жизнь. Может, пришел человек с дежурства на крыше, растопил «буржуйку», греется, хлеб поджаривает, воду кипятит и вспоминает мирную жизнь. А может, просто не спится человеку, боязно умереть во сне, вот он и затопил печку, чтобы жизнью запахло… А может, человек вырвался домой на одну ночь с фронта и отогревает теперь свое родное жилье?..

А вдруг там, за окном, у печурки сидит и отогревается какая-нибудь сволочь? Эта мысль возникла сама собой. Дмитрию приходилось много думать об этом. Только вчера он участвовал в аресте одного скромного фотографа.

В немецком иллюстрированном журнале «Сигнал» появились снимки разбитых ленинградских домов. Сначала думали, что это фальшивки, но специалисты дали заключение, что снимки подлинные. Москва приказала найти фотографа. Постепенно подозрение сосредоточилось на трех людях. Среди них был фотограф Геннадий Иванович Соколов. Фотоателье, в котором он служил, давно было закрыто, а персонал разбрелся кто куда, большинство ушло на фронт. В делах ателье нашли справку, что Соколов мобилизован в армию, но выяснили, что он дезертировал и жил в чужой, покинутой жильцами квартире.

Его арестовали в момент, когда он фотографировал стоящие на Неве боевые корабли. Он бросил фотоаппарат, стал отстреливаться, пытался бежать, и как раз Дмитрий догнал его, выбил из его руки пистолет, прижал к ограде Летнего сада. А в десяти шагах на тротуаре ничком лежал уже мертвый старший лейтенант Гриша Бровко, первый учитель Дмитрия. Он выстрелил на мгновение позже фотографа…

Пойманный враг был только немного постарше Гладышева, жил с ним в одном городе, они ходили по одним и тем же улицам, может быть, однажды вместе смотрели в кино «Чапаева». Вспоминая об этом, Дмитрий снова и снова видел его глаза — бешеные от ненависти и страха.

— Кулацкий отпрыск, вот и вся механика, — сказал на «оперативке» Прокопенко. Конечно, это многое объясняло, но хотелось знать о враге гораздо больше, и главное — надо было понять, как ему удавалось столько времени обманывать всех, кто был рядом с ним.

Дмитрий уже миновал площадь Восстания и вошел в темное русло Староневского. Только сейчас он заметил, что луна погасла и зеленое чудо исчезло. Перед ним была заваленная снегом темная улица, по бокам черные скалы домов.

вернуться

5

Рундфунк — радио.