— Ты извини меня, но из твоей радиограммы я не совсем понял, чего ты от меня хочешь? — не здороваясь, начал Лебеншютц, и в его голосе Аксель почувствовал какую-то напряженность.

— Мне нужен совет. Я ведь подчинен тебе, — ответил Аксель.

— Признание важное, но запоздалое. Я вижу: московская мода докатилась и до тебя.

— Какая еще мода? Что ты говоришь?

— Ах, ты не знаешь? — иронически сказал Лебеншютц. — В названном районе стало модным, когда речь заходит об ответственности, искать товарищей, чтобы разделить с ними эту ответственность.

— Слушай, Карл, мне нужна не твоя ответственность, а твоя санкция.

— Об этом я и говорю, — ответил Лебеншютц.

— Я не понимаю тебя…

— Гораздо важнее, что тебя не поняли русские. На них тебе и следует пожаловаться адмиралу.

— Спасибо за совет. Оставляю за собой последнюю надежду, что ты пьян. — Аксель с остервенением швырнул трубку…

Дмитрий Гладышев стоял в замороженном трамвайном вагоне — решил, что там будет все же теплее. Действительно, обжигающий ветер туда не проникал, и какое-то время он чувствовал большое облегчение. Но теплее все же не было. Все металлическое и даже деревянное, казалось, вобрало и сконденсировало в себе невозможный холод, только прикоснись, и тебя пронижет искра холода.

Дмитрий очистил ножом кусочек стекла — через него хорошо были видны ворота и через них — часть двора, где подъезд. Стекло все время затягивало ледяной коркой, и надо было его беспрестанно расчищать. И все-таки в трамвае лучше. Можно шагать, даже бегать вдоль вагона. Но сколько сил у голодного человека, чтобы без конца заниматься такой гимнастикой? Дима ходил, смотрел в дырочку, бегал, приседал и, колотя нога об ногу, снова приникал к ледяному стеклу.

Прошел час.

Дмитрий перебрал в голове все способы, какими он мог сообщить о себе Прокопенко, но ничего не придумал.

Мороз… На глазах уменьшается дырочка в ледяном окне…

И там мороз… Он не хотел думать об этом, но ясно, как в жизни, видел внутренним взором поленницу из мертвых, и невольно пронеслось в голове то, что было позавчера… Прокопенко разбудил его в шесть утра, сказал, что надо ехать к отцу на завод — сейчас будет машина. Он ничего не объяснил, но Дмитрий понял — что-то с отцом…

Ехали час, а показалось — целый день. В проходной пропустили по служебному пропуску, сказали, что в литейном цехе его ждет секретарь парткома.

Очутившись на заводском дворе, Дмитрий остановился в изумлении: завод работал, завод жил. Слышался гул работающих цехов.

Огромная дверь здания, мимо которого шел Дмитрий, вдруг с визгом отодвинулась, и стало видно неправдоподобно синее пространство цеха и в нем повсюду россыпи голубых молний электросварки. Ремесленники с криком выкатили из цеха тележку со снарядными стаканами. Ребята облепили тележку, она промчалась по рельсам поперек двора и въехала в открытую дверь другого цеха.

В литейном цехе Дмитрия встретил секретарь парткома — пожилой человек в военной форме, но без знаков различия на петлицах.

— Плох твой отец, — сказал он. — Но запретил мать беспокоить. А она вчера тут была, умоляет перевезти его домой. Мое мнение — просьбу матери надо выполнить. Мы дадим машину, людей…

Дмитрий шел за секретарем парткома по бесконечным коридорам и лестничным переходам. Секретаря то и дело останавливали какие-то люди, но он бросал на ходу: «Я занят», и они шли дальше.

Когда они спускались по лестнице, он вдруг остановился.

— Я с твоим отцом тридцать лет рядом, — сказал он, чуть раскрывая бледные тонкие губы. — Все с ним пройдено… Придет час… мы имя его… — Голос у него осекся, он как-то беспомощно втянул голову в плечи и, тяжело ступая, пошел вниз.

В комнате, куда они наконец пришли, было тепло и сильно пахло лекарствами. Отец лежал на раскладушке — маленький, незнакомый. Его будто съежившееся, в сетке морщин, лицо заросло серой щетиной. Глаза были закрыты потемневшими веками, маленькие, узловатые, темные руки недвижно лежали поверх одеяла, вытянутые вдоль тела.

— Без сознания… — сказала какая-то женщина в белом халате.

Дмитрий наклонился.

— Папа… папа… — негромко позвал он.

Отец лежал неподвижно.

— Отец, это я… — громче сказал Дмитрий.

И вдруг веки старика чуть приоткрылись, и он внятно сказал:

— Домой…

Дмитрий держал его на руках, как ребенка — в ватнике и одеяле он был до ужаса легкий. Помощь — два мальчишки-ремесленника сидели рядом с шофером. Один все оглядывался назад, будто и вправду хотел помочь Дмитрию, и потом тыкал лбом в спину другого, сидевшего у него на коленях.

Больница матери была на пути к дому. Она ничего не спрашивала, села рядом с сыном.

Они внесли отца в дом, мать раскутала, уложила его в постель. Растопила книгами плиту, поставила чайник, достала из комода пакетик с сушеной малиной и заварила.

Дмитрий держал отцу голову, а она с ложечки стала поить его. Он не разжимал рот, губы его были неподвижны.

Вдруг Дмитрий почувствовал, что он хочет повернуть голову к матери, и помог ему. Отец открыл глаза и отчетливо сказал:

— Оль… Ты ребят…

Это были его последние слова…

Мать не заплакала, не закричала, она посидела около него на постели, точно не сознавая, что произошло. Потом молча, спокойно и неторопливо стала делать все, что положено в таких случаях с умершим: положила на глаза пятаки, обмыла и стала одевать. Дима достал из шкафа новый черный костюм с орденом Ленина на лацкане. Они положили его на стол и потом сидели возле весь вечер и всю ночь. И за все это время не сказали ни слова друг другу.

А утром все так же молча завернули его в простыню, положили на саночки, легкого, странно плоского, и повезли.

На городской окраине стоял барак с сорванной крышей — точно четыре кирпичные стены. Вокруг в несколько рядов лежали мертвые ленинградцы. Здесь они терпеливо ждали, когда придут саперы и начнут аммоналом взрывать для них гигантские могилы.

Они положили отца поближе к стенке… Было это все или не было?..

Дмитрий тащил за собой пустые саночки и все еще не мог охватить сознанием то, что произошло… Но санки бились о ноги… И он только что был там… Сознание не хотело принимать, что там был оставлен отец, и было как бы два сознания: одно холодное и чужое, оно помнило все до мелочей, и другое — свое, от него болело сердце и оно пугливо шарахалось от правды…

Это было всего два дня назад…

Дима как будто очнулся…

Засунув руку в перчатке за пазуху пальто, в шапке с завязанными ушами, с поднятым воротником и замотанным сверху шарфом, он стоял на коленях внутри вагона, на скамье. Одно время ему казалось, что в таком положении ноги должны мерзнуть меньше, но очень скоро он понял, что это не так. Просто теперь ноги начинали коченеть с колен и немая боль медленно расплывалась по всей ноге, — упустишь минуту и потом, разгибая ногу, хоть криком кричи. Он смотрел в дырочку, непрерывно шевелил плечами и отстукивал болтавшимися в воздухе валенками. С ногами что-то происходило — будто на них не было накручено по две шерстяные портянки на толстый шерстяной носок. Он чувствовал ногами холод так, будто ноги были голые. Несколько раз они так зашлись, что, казалось, не было терпения перенести это; но он шевелил ногами, шевелил энергично, безостановочно, и тогда боль чуть отступила, но ноги становились тяжелыми, прямо чугунными.

Надо было походить немного. Он посмотрел в дырочку, встал, и если бы не схватился за сиденье, то упал бы на рифленый пол вагона. Ноги не держали. Он взмахнул руками, схватился за верхние ремни и стоял, покачиваясь, мыча от боли, — раскаленные иглы вонзались в подошвы его ног и входили все глубже и глубже, они уже пронизывали кости щиколотки…

Он смотрел прямо перед собой, и вдруг ему показалось, что в ледяной дырочке что-то мелькнуло. Повиснув на ремнях, он приблизил лицо к окну — тот человек шел по двору к улице неторопливо и спокойно, не испытывая, видимо, никакой тревоги. Дмитрий очень ясно видел всю его рослую фигуру в полушубке, в высоких валенках, видел в обрамлении меховой ушанки треугольник лица, от которого равномерно отделялись облачка пара. И вдруг что-то ударило в голову, стало жарко, и закружилась голова. Но Дмитрий шагнул к выходу из трамвая. Он тут же упал на колени и застонал. Теперь ему казалось, что он ступил ногой на раскаленную плиту, боль была непереносимой.