— Подойдем попросим! — ответил я.
Мы так и сделали. Поднесли плотнику молодой фасоли, свежих огурцов и еще кое-чего и попросили его взять меня в обучение. Тот обрадовался, взял меня. После этого я оставался в деревне еще два дня. За это время мама собирала меня в дорогу, и когда плотник, сев на арбу, тронулся в путь, я попрощался с матушкой и побежал за арбой; но невольно я все оборачивался и смотрел назад, в сторону нашего двора, у калитки которого стояла мама. Сердце мое словно предчувствовало, что я в последний раз вижу свою дорогую, бедную, многострадальную матушку.
Прошло два года с той поры, как я поступил к плотнику. Я часто получал письма от матери. Она писала о себе все одно и то же: «Нет мне покоя от Захария, он всюду ругает и поносит меня; соседи, боясь его гнева, не решаются даже зайти ко мне занять хлебца», и так далее. В последнем письме матушка повторяла свои жалобы. Потом письма перестали приходить. Вскоре после этого я распрощался с плотником и отправился домой.
На землю уже спускались сумерки, когда я вышел на проселочную дорогу и перед моим взором открылись поля и прибрежные заросли — те места, где я, деревенский парень, преследуемый невзгодами крестьянской жизни, провел свое детство и юность. Сердце мое забилось. Одна за другой, с лихорадочной быстротой, проносились в моем сознании горькие и радостные мысли. В памяти моей промелькнуло все мое детство. Вот наша всегда непролазная грязная и все же любимая мною проселочная дорога. Мир вам, незабвенные изгороди, сливовые деревья и птичьи гнезда! Мир вам! Так приветствовал я родную деревню, медленно шагая по дороге, уже, утопавшей в вечерних тенях. Я свернул с проселка и увидел наше старое подворье. Никаких следов, что здесь когда-либо стояло жилье человека! Участок этот дьякон Захарий присоединил к своему наделу. Я обогнул это место и потом пошел напрямик к своему дому. Я шел и представлял себе маму, сидящую с носком и спицами в руках у очага: она вяжет и бормочет что-то себе под нос. Вот я открыл дверь. Матушка услышала скрип двери.
— Кто там? — спрашивает она. — Это ты, Кадуа? — окликает она нашу соседскую девочку.
Я молчу и тихонько подхожу к моей дорогой, ласковой матушке.
— Родной мой! Сыночек ненаглядный! — восклицает она, бросаясь ко мне.
Так шел я, представляя себе эту картину. Вот и наш дом. Вот входные двери. Но какое кругом запустение! Мама ведь так любила чистоту и порядок! Двери? Двери крепко-накрепко заперты. Тут смутное подозрение закралось в мою душу. Сердце тоскливо заныло, внезапные слезы навернулись на глаза.
— Чего я плачу? — спросил я насмешливо самого себя. — Наверное, мама отлучилась к соседям.
И я направился к дому нашего соседа, вошел в сени. Предо мной стояла, опершись на палку, старая Талиа. Она не узнала меня.
— Кто ты, сынок? — прошамкала она.
— Не узнала меня, бабушка? — ответил я. — Я Симон Арешендашвили.
— Ах ты родной мой! — заголосила печально старуха. — Ослепни глаза мои! Ничего я не вижу, стара я стала! Ковыляю еще по земле, а твоя бедняжка мать лежит в земле! Где же, смерть, твоя справедливость? — и старая Талиа принялась голосить и плакать. На ее плач из дому выбежали дети и невестки и ввели нас обоих в комнату. Я окаменел, чувствуя, что на меня обрушилось огромное несчастье. Ни слез, ни стона. Не в силах вымолвить ни слова, я озирался по сторонам, как сумасшедший. Миновала ночь. На другой день я немного пришел в себя и стал осмысливать свое положение. Я стал спрашивать соседей и близких о причине смерти моей матери. Большинство утверждало, что виновницей ее смерти была русалка. Иные же говорили, что это дьякон Захарий отравил матушку.
— А что о Датуа слыхать, не знаешь? — спросил я одного из наших родственников.
— Как не знать! — ответил он. — Приехал он в эти степи Караязские и ровнехонько ничего там не нашел, да падут его беды на дьякона, только пустошь одну. Приютился с семьей на зиму в какой-то хижине. Весной Датуа захворал и через две недели отдал богу душу. Двое малых ребят умерли еще раньше отца: местность там нездоровая. Остальных подобрал и взял к себе какой-то кахетинский князь. Ниника в батраках теперь служит у этого князя, а Саломэ — пекаркой. Двое старших сыновей убежали от отца и поселились в Тифлисе. Наш Гигола видел их там: разбойничают, говорят, тем и живут.{251}
Нико Лордкипанидзе{252}
Богатырь
Прангулашвили издавна славились по всей Нижней Имеретии своей богатырской силой. Недаром их часто называли Вешапидзе{253}. И в самом деле они обладали столь же чудовищной силой, сколь и чудовищной прожорливостью. В боях Вешапидзе никогда не притязали на первенство, но кинжалом, величиною с буйволиное ярмо, орудовали так, словно то был легкий прутик.
И применяли они это оружие своеобразно. Если вражеский отряд приближался гуськом, Прангулашвили разили противника прямо в грудь или живот, не разбирая, в кость или мякоть, одним ударом насаживали на острие кинжала по два-три человека и потрошили их, точно поросят. Если же враг наступал развернутым строем, они били наотмашь от правого уха к левому бедру, сокрушали одним ударом двоих противников, а третий сам валился на землю, то ли от ужаса перед сверкающим лезвием, то ли опрокинутый воздушной волной.
На войну Прангулашвили обычно посылали только одного воина, ни больше, ни меньше, поскольку весь их род состоял из одной семьи.
Кого-то из Прангулашвили так искромсали в бою, что на нем живого места не осталось. Монах Гогия долго глядел на бездыханное тело, лежавшее перед ним в пыли и крови, и, наконец, пробормотал: «Не жилец он на белом свете!» И все-таки монах решил попытать счастье и не покинул брата во Христе на поле брани. «Такому воину и сам святой Георгий не откажет в помощи», — думал он, обмывая раны Прангулашвили и вливая ему в рот вино.
Ран на нем было так много, что не стоило перевязывать каждую в отдельности. Монах наложил сорок тампонов, обсыпал все тело раненого мелко нащипанной корпией и запеленал его в большую простыню, оставив открытыми только ноздри и рот, чтобы он мог свободно дышать.
Монаху долго не удавалось вынуть гигантский кинжал из судорожно сжатой руки Прангулашвили. Пришлось смазать рукоятку салом и полить пальцы маслом. Высвободив, наконец, кинжал, старик вложил его в ножны.
— Что же это со мною приключилось? — с недоумением воскликнул Прангулашвили, придя в себя на третий день.
— Ты ранен, сын мой.
— Где я?
— У меня в келье.
— Дай пить…
— Вот вода, сын мой.
— Спасибо. А давно я ранен?
— Три дня прошло с тех пор.
— Освободи-ка меня от повязок.
— Я и сам хотел осмотреть твои раны.
Монах впал в изумление, увидев вместо зияющих ран едва заметные красноватые рубцы.
Только две раны чуть кровоточили — рассеченное топором плечо да кинжальная рана от лба к носу.
— Дай снова перевяжу, — сказал монах.
— Не стоит, святой отец, присыпь солью, и все.
— Что ты, сынок? Соль ведь жжет, боль такая — не стерпишь!
— Пустяки! Схвачусь с врагом и забуду.
Прангулашвили легко вскочил с ложа, — казалось, вздремнув после обедни, он спешит теперь на веселую пирушку.
— Слава тебе, господи! — воскликнул монах. — Ты создал человека-скалу, и ты же сотворил человека-былинку…
Прангулашвили долго хранили диковинный кинжал легендарного предка.
Кинжал стоял в углу, и нужно было обладать богатырской силой, чтобы извлечь его из ножен.
Лемех сохи, мотыга, лопаты и топоры, поныне еще принадлежащие семье Прангулашвили, выкованы из чистой стали этого кинжала.