Жил-был во земле далекой, иноязычной, иноверческой, пастырь духовный, по-турецки мулла, по-нашему поп, по-польски ксёндз. Он славился на весь мир правдою и благочестием и сам хвалился повседневно, что терпит напраслину за одну только правду; а он был убог и скуден до крайности.
Однажды взяло его горе тугое и раздумье бедовое: «Плачусь я, — говорит, — богу, бог не слышит; плачусь людям — люди веры неймут; а голод не угар, от него не переможешься, не переспишь. Что я буду делать и как мне быть? По миру ходить с котомкой — грешно, да и не велят, не приказывают, — попадешься, так не разведаешься; идти молотить за хлеб насущный, так сил нету, дело непривычное; духом я бодр, а телом слаб, потому что морил плоть свою как велит закон. Взаймы никто не дает; сидел бы дома да ждал, покуда господь что пошлет, так скоро пропаду я и сам, замерзнут да вымрут голодом и холодом ребятишки мои, — не сидится, нет больше сил!»
Так рассуждал, окропив черствую краюшку хлебца горючими слезами, заморской земли пастырь, как вдруг вошел к нему зажиточный мужик, помолился, поклонился, подошел под благословение и звал дать имя новорожденному; другой вошел, хочет дочь под венец вести; третий пришел с заплаканными очами, зовет хоронить отца. Пастырь вымолвил теплое моление к небесам: послал-де господь, за правду мою, хлеба насущного, и, как дело было почитай натощах, то пастырь наш и стал рассчитывать, сколько мерочек муки, да сколько яиц, пирогов, уток, кур возьмет он на крестинах, сколько на свадьбе, сколько на похоронах. Рассчитав все это, стал уже думать, как поправится он помаленьку из нищеты своей и заживет домком с чадами и домочадцами своими. Но думай да гадай, а конца поджидай: у новорожденного поднес ему кум лыковых лаптей пару; за то, что повенчал, насыпали ему в берестовый кошель смородины да лесной малины; а на похоронах — напоили, накормили, да с тем и домой отпустили.
«Не хочу жить! — сказал отец, — пойду утоплюсь. Мне ли домой показаться опять ни с чем и плач и жалобу слушать спокон веку одну и ту же, жалобу горькую: тятя, дай хлебца? Мне ли пропадать и высыхать по капле, что дуплявому пню, без радости, без утех, без хлеба, с одною правдою? А уж я ль не молился тепло и правдиво; я ль не терпел, в чаянии лучшего, смиренно, безропотно? Нет сил больше, ни за себя, ни за своих! Дары мирян сложу я у подножия символа веры своей, как последнюю дань отходящего, а сам я… пойте после по мне, коли кто на селе без меня споет, вечную память!»
Пошел, дождался ночи, сложил дары мирян, ещежды помолился и с твердою решимостью вышел на росточь побережную, на крутояр; и видит, идет к нему, в теми ночной, белобородый старец. «Что делаешь, отец?»
Отец поведал старцу все, от аза до ижицы. Вы уже знаете, что иноверческий пастырь наш любил правду; он не утаил ничего, во всем признался, что на исповеди, держал ответ, как перед богом.
«Не топись, — сказал ему старик, — смерть от тебя не уйдет, ниже ты от нее; и я такой же, как и ты, бобыль; станем горе мыкать пополам; у меня за пазухой ржаная лепешка есть; уломим ее на полы, что тебе, то и мне, поровну, да и пойдем, куда господь поведет: утро вечера мудренее!»
Шли, шли они вместе, не день и не два; старик, что заря, что сумерки, из-за пазухи лепешку тащит и делит пополам. Наконец — не житницы ж египетские у старика за пазухою — ложатся они в чистом поле спать, а старик и достал было лепешку, да и положил опять назад. «Последняя, — говорит, — только одна и осталась; уж лучше мы ее на утро оставим да и поделимся». Утро красное взошло — старик проснулся, богу помолился. «Ну, — говорит, — односум, давай поделим теперь последнюю лепешку нашу; а там — что бог даст». Хвать — ан ее уж и нет.
— Товарищ, — сказал старик, — ты съел лепешку?
Наш пастырь крестился и божился, на чем свет стоит:
— Не я.
— Ну ладно, — говорит старик, — не ты, так не ты; пойдем дальше. Правда — слово великое, — я ему верю и без божбы.
Шли, шли они опять, с утра до поздней ночи; отец духовный голодом изныл.
— Нет сил, — говорит, — издохну здесь, на месте!
Старик полез за пазуху — нашел еще лепешку; а попутчик его рукой за нею тянется да уж и слова не вымолвил, уморился насмерть!
— Ты, что ли, съел лепешку, так сказывай лучше; я не взыщу: не бось, только признайся!
— Чтоб мне на месте, тут же, растянуться, — отвечал тот, — коли я без ведома твоего хоть одну кроху насущную подобрал!
— Ну, не ты, так не ты; я только спросил. Вот тебе половина лепешки моей.
И шли они опять, подновив силы свои, поколе не дошли до реки. Старик, подобрав ризы свои до колен, пошел вброд; духовный пастырь за ним, да вдруг и начал тонуть. Захлебываясь и задыхаясь, боролся он с мокрою смертью и молил старика о помощи. «Ты, что ли, съел лепешку?» — спросил опять старик; и снова спутник его стал заклинаться всеми святыми и отрекаться от лепешки и еще похвалился, что всегда говорил правду. «Не ты, так не ты, — сказал старик, — на что божишься?» Сам подал ему руку, вытащил его и вывел, вслед за собою, на сухой берег.
К ночи залегли они в солому, к мужику на ток, среди чистого поля, да развели огонек и стали сушиться. Не успели они заснуть, как пламень обнял их со всех сторон: кругом них стлался клубом огонь и дым и смрад и жупел{83} и, с треском приближаясь, смыкал пламенною ужицею своею роковой круг теснее и теснее. Старик толкнул и разбудил товарища; он вскочил и, заломав пальцы, прощался с жизнию: лютое пламя пожирало уже ризы его.
— Не ты ли, отец, съел намедни лепешку нашу?
— Не я, — отвечал тот, отходя от мира сего в царство вечности. — Завещаю тебе, благодетелю моему, слово правды: не я.
— Коли так, — сказал старик, — господь с тобою.
Накрыл его полою ризы своей и вывел из огня невредима.
И шли они, доколе не пришли в заморское царство, где объезжали глашатаи царские по городам, пригородам, селам, выселкам, слободам и разглашали:
«Известно и ведомо да будет всякому и каждому, что буде кто на свете живой человек найдется сведущ и могуч в тайне бытия и смерти, и, изыскав ключ жизни живой, ключ мертвой и живой воды, воззовет из мертвых двух царевен царских, вдохнув в бренные останки их жизнь и дыхание, тот наградится, за каждую, таким количеством злата чеканного, каковое силою мышц своих поднять и вынести из казнохранилища царского возможет; буде же кто ложными снадобьями и не животворящими обманами единую токмо безуспешную проволочку времени учинит, то таковый неминуемо имеет сложить с плеч главу свою на плаху. Дан во граде нашем престольном таком-то — и прочая».
«Пойдем, — сказал старик товарищу своему, — попытаемся!» Товарищ золоту и рад бы, да смерти боится; сам идет, сам хоронится за старика. Этот взял одну обмершую, не то покойницу, не знаешь, как и честить, — положил ее в чан, обварил кипятком, рознял на части, очистил косточки, продул их, налил снова мозжечком, составил, одел живым, кровяным телом, жилками да прожилками, одел и тонкой белой пеленою с алым отливом, кожицею; дунул — и девица, пригожее зари утренней, встала и пошла, только застыдилась да зарумянилась. Старику отсыпали мешок червонцев: столько золота, сколько он на себе унес.
«Что же, — сказал он товарищу своему, — берись ты теперь за другую царевну; что я взял, то пополам; а возьмешь один, так все твое; ведь видел, чай, как дело делается!»
Тот подумал — и рукой махнул. Золото ослепило его, оглушило, смутило, отуманило. Он взял другую обмершую царевну, распластал ее на части, рознял по суставчикам, и облупил и выскреб косточки, продул и налил и сложил — а дух и жизнь — бог даст; надселся товарищ, все дул да подувал — нет! не берет, не оживает царевна!..
И пришла отцу беда неминучая: уж его и взяли, и засадили, и присудили, уж и вывели на лобное место, уж и за плахой пошли, а кто сказывает, что уж и петлю на шею закинули…
— Ты, что ли, — шепнул ему старик, — съел лепешку-ту? Так скажи; ты знаешь, что я тебя не обманывал; признайся, коли ты, никто за это пальцем тебя не тронет!