И снова тормошит она бедного Рэджи. Но Рэджи привык уже, он знает: Магда ждет.

VIII

И поздней ночью, когда город засыпает в своей холодной каменной постели, по черной лестнице приходит Федька-маркер.

Магда сама открывает ему. Радостно хлопочет вокруг стола, за которым сидит ночной гость, смотрит на него, не отрываясь, пока он молча ест и пьет, вытирая рукавом красные губы под черными усами.

Потом она ждет его в своей спальне, юная, благоухающая…

Трепещет в грубых и сильных объятиях тело Магды, опускает она длинные ресницы на горящие счастьем глаза и медленно, жадными устами, пьет поцелуй… Поцелуй, в котором для нее все — и красота поэтического вымысла, и безумная роскошь богатства, и все обаяние человеческой власти.

IX

Тихо, почти без шума, проворно работают опытные руки. С легким жалобным стоном открываются тяжелые ящики шифоньера, шелестят шелковые ткани причудливых платьев, в белоснежный и рыхлый сугроб сбиваются батистовые сорочки Магды.

Ищут проворные руки. Молча работает Федька-маркер. Старый волк ему помогает.

А на ковре у своей постели лежит бездыханная Магда. Раскинуты белые точеные руки. Спелым золотым снопом лежат расплетенные косы… Широкая рана на шее Магды.

Вечное, красное ожерелье подарил ей Федька-маркер.

Вся кровь уже вытекла. Разбросала она красные цветы по бледно-зеленому пушистому ковру. И лежит среди них Магда, прекрасная и бледная…

Работает Федька, торопится. Изредка вскрикнет глухо от боли, проворчит:

— Не хотела добром…

Левая рука у него обмотана платком Магды и сквозь тонкую ткань уже просочились красные капли. Это Рэджи оставил на память.

Честно сражался угрюмый бульдог. Мертвой хваткой впился он в разбойничью руку и не разжались бы стальные челюсти, если бы не старый волк. Со всего размаха хватил он между ушей тяжелыми каминными щипцами.

Издыхает в углу теперь Рэджи.

Но вот и шкатулка Магды. Знакома она Федьке: сколько раз Магда доставала из нее деньги, легкие деньги, не трудом, не потом добытые.

Здесь же лежат и кольца Магды, и браслеты, и серьги…

— Пора, — говорит старый волк, шагает через неподвижную Магду и, словно сам с собой, бормочет:

— Эх!.. Не надо бы… Больно уж баба-то добрая…

— Сволочь!.. — цедит сквозь зубы Федька-маркер, нагибается и плюет в лицо, прямо в мертвые, застывшие глаза. В милые глаза Магды, позабывшие слезы ребенка и не узнавшие слез женщины.

Малайский крис<br />(Преступления Серебряного века Том II) - i_006.jpg

Михаил Премиров

МОНАСТЫРКА

Передо мной дремала Волга. Широкой белесо-мглистой равниной она простиралась в даль, и противоположный луговой берег темнел полоской сгущенных красок. Золотой месяц стоял в углубленном по-ночному небе, и прямо за бортом баржи, на черной сонно-зыбкой воде, трепетно билось блестящее чешуйчатое пятно. На плесу там и здесь, ближе и дальше, светились огни, и медленно, плавно двигаясь, встречались один с другим и расходились вновь. Это каталась в лодках с фонариками городская молодежь. Далеко впереди горел одинокий баковый огонь, каждые пять секунд меняя свой цвет: белый на красный. С берега за моей спиной, где приютился в полугоре кафешантан, доносились отрывки музыки, облагороженной расстоянием, зовущей и мечтательной.

Женский певуче-крестьянский голос прозвучал где-то позади меня:

— В том и счастье. Жених хороший да богатый, в том и счастье.

Я оглянулся. На свернутом канате сидели две темных женских фигуры. Тонкая, вся черная, склонилась к другой и, отвечая, сказала:

— Ах, нет! Не в этом счастье.

Покорный голос, полный старой печали, прозвенел слабо, точно последнее эхо из-за дальних гор. И наступило молчание.

Кто-то из них вздохнул, и потом том тот же голос, должно быть, продолжая рассказ, заговорил неторопливо и ровно, точно читал по книге о ком-то неизвестном, чужом:

— Правда, так и случилось… Схоронила я бабушку и осталась одна. Ну что ж, жила. День в людях работаю, а ночь в своей лачужке. Какой ни есть, а все свой угол. Одним утром встала, затопила печку соломой, а сама пошла за водой. А вода у нас была не близко, через всю деревню, за курмышком. Пока шла — глядь: дым, полымя, Бог посетил. Как добежала, не помню. Добежала и села наземь. А уж тут из ближней деревни трубу привезли, работают… Да где! Как сухом снесло, сухмень стояла!.. Подходит ко мне мужик. Из себя черный, с сединой, здоровый, и одежа хорошая. Должно, думаю, деревенский! «Здравствуй, — говорит, — бедная девушка! Как тебя зовут?» Испугалась я, думаю, не скажу, как зовут меня. «Ну, — говорят, — скажи, милая девынька!» Да так ласково на меня глядит, а глаза черные да какие-то, прости Господи, бесстыжие. Молчу я. А кто-то из наших: «Пашей, — говорит, — ее зовут». И стал меня звать мужик: «Поедем, Паша, со мной. У меня дом богатый, лавочка своя. А будешь ты няней при дитю. Отпустите, — говорит, — ее, старики!» Мужики и рады, что с мира сирота долой: «С Богом!» Посадил он меня с собой в тележку. Тележка крепкая, на железном ходу, лошадка добрая. «Видно, и вправду, — думаю, — богатый. Дал-то Бог сироте!» А была я в рваной одной рубахе, в лаптях… Приехали. Деревенька-то на Волге, и дом его на самом на берегу, такой красивый, с палисадником. Понравилось мне тут. Думаю, Бог сироту покарал, Он же, милостивый, и взыскал. Вышла сама хозяйка. «Вот тебе помощница, — на меня ей указывает. — Накорми, — говорит, — да приодень».

И, право, доброй оказалась женщиной. Сняла с меня грязную мою рубаху, чистую надела. «Вот тебе, — говорит, — ботинки, брось лапти-то. Живи с Богом, работай, не ленись». Устроилась я ладно, лето прожили слава Богу. Только хозяина боялась до страсти. Как увижу глаза его черные, нехорошие, так вся затрясусь. Ну, все ж не доводил он себя до безобразия, все по чести.

Прошло лето, осень встала, дожди пошли, туманы, изморозь. Одним утром встал наш хозяин до свету, напился чаю, оделся и поехал в город. А мы с хозяйкой домовничаем. День-то был серенькой, дождик сеял, почитай, без роздыху. И вечер скоро наступил. Убрались мы с хозяйкой, самовар поставили, сели, стали ждать. Ждали, ждали, час, два, три часа — нет хозяина. Молиться зачали. Хозяйка псалтырь достала, стала читать «Живый в помощи Вышняго…»[5]

В самую полночь оборотился. Пьяный, страсти! Никогда не видала его таким. Как взошел, так и пристал к хозяйке: «Ты, — кричит, — виновата мне, становись на колени!» Да ругается. Она, бедная, и бухнулась. «Целуй, — говорит, — мне руки, ноги, а то убью!» Уж ни словечка не говорит, что прикажет, то и делает. «Поцелуй, — говорит, — и ты, Паша, меня» А уж я что на свете не любила, так это самое. Ну, что ж? И поцеловала. Только бы от греха уберечь. А все не помогло. Схватил ружье. «Вот, — кричит, — убью вас!» Хозяйка с испугу к соседке убежала, а я осталась с дитей на руках. Куда мне бежать? Некуда. Положил он ружье, глядит на меня, а глаза, как у беса, прости Господи, так и горят. «А ты что не бежишь?» Я молчу, сама трясусь, как лист. «Садись, — говорит, — за стол да дитю-то брось к нечистому». Села я и плачу, и дите кричит в голос. Господи! Что тут потом было, не знаю, как и сказать… Отнял он у меня ребеночка, на кровать бросил, схватил меня, а я и голоса лишилась, и свету нет в глазах. А дите кричит, кричит… Схватил он его да как брякнет на пол… Ох, Господи!.. Свалил потом перину с кровати да на него, на дитю-то… а на перину меня…

— Ох, ну-те, милая! — испуганно воскликнула другая женщина.

Рассказчица молчала. И только через минуту я расслышал тихое:

— Задавили дитю-то… А я потом с баржи в воду прыгнула, да вытащили меня. Ушла я и прямо в обитель. И вот живу так восемь лет и не могу забыть…

Женщина замолчала и, медленно поднявшись, отошла к борту баржи. Лунный блеск упал на нее. Была она в черном подряснике и черной монатейке, с остроконечной на голове шапочкой, и строгие складки одежды сбегали вниз бесстрастно и холодно, как на мертвой. Молодое бескровное лицо смотрело вдаль, но не видело, казалось, ничего.