Вздрагивая в полусне, катилась река, кружились в молчаливом хороводе звезды огней, и трепетно билось блестящее лунное пятно.
Далеко на плесу сверкнула искра и острым ударом прозвучал выстрел. Даль возвратила звук.
Потом какой-то молодой и нежный голос далеко-далеко вдруг запел с силой внезапной страсти:
Монастырка пугливо вздрогнула и низко опустила бледное лицо.
Пимен Карпов
ЗАТВОРНИЦА
Душа моя, душа моя, вспомни золотое солнце радости, цветы на заре, молодость! Теперь ты разбита и окровавлена… Как клочья изорванного в боях знамени, треплет тебя ветер моей суровой осени. Но была же ты молода, песенна, была же ты свята, о, многострадальная и преступная моя душа!
В горной обители — в лесном монастыре — не уставал я молиться и петь о красоте и солнце… Но и в святое святых, как червь в чашу цветка, вползают необузданные скверны, тотчас свой смертельный яд с горним и светлым сплетают в душе лютое и темное: так красота полонила меня темным.
В монастырь, славный своими подвигами, своей святостью и благостью даже и за пределами Руси, весной наезжало много красивых женщин, много девушек.
Но никто из них так не сводил с ума молодую, томящуюся по красоте братию, как две молчаливые и грустные девушки-сестры, старшая и младшая.
У младшей лицо было смугло и загорело, глаза бездонно темны, а волосы отливали сизым ночным сумраком. У старшей же волосы золотились, как спелая рожь, а синие глаза лучили густой колдовской свет зари в лесу.
В древнем монастырском соборе обе молились одинаково жарко. В обеих я был влюблен одинаково безрассудно.
Скрывал я глухую мою любовь к девушкам даже от себя. Но сосед мой по келье, темный, скрытный монах, не знаю как, может быть, догадываясь по себе, открыл, что девушки меня опутали.
— Готов? — гнусавил он. — Спекся. Стыдными окалях душу грехами? В который энто раз? Но то хоть красивые попадались… А энто так… Поджары какие-то… Скелеты…
А я, притворившись ничего не знающим, делал свирепое лицо, бросал с сердцем в узкие глаза чернеца:
— Откуда ты взял, будто я влюблен?.. Бабник несчастный… Сам за юбками гоняется… а на других врет…
— Да ты не фордыбачь… — хлопал меня по плечу Павел, — мы ведь друзяки… Ты ведь вздыхаешь все без толку… Вовсе они не такие недотроги… каких изображать стараются… Хочешь познакомиться?..
Но я не сдавался:
— Станут чистые девушки… знакомиться… с бабниками-монахами!..
— Черт чистил да швабру поломал!.. — гоготал Павел. — А, сталоть, ты и себя бабником считаешь?.. Так и запишем.
— Я не считаю себя праведником… Но враг искушал и чистые души праведных…
— И праведниц?.. — подмигивал, лихо щелкнув пальцем, монах. — Так и запишем… А толку-то от праведников да праведниц нам никакого… Ежли б все поделались праведниками, пришлось бы нам закрыть лавочку… От скуки все попередохли б при праведной-то жизни… Может, и твои царевны-несмеяны, недотроги-праведницы, — так ведь не на них нам надо обращать полное свое внимание… Как ловцы душ мы… то и должны ловить только души грешные… кликуш, колдуний, блудниц… Вспомни Марию Египетскую… Бог радуется больше обращению грешной души, чем…
— Ты ж говорил, царевны-грешницы?
— Ну, да еще неизвестно, кто они, эти столичные штучки, — потирал сладострастно руки чернец. — Знаем мы их!.. Хочешь, досконально добьюсь?.. — приставал он ко мне. — Особливо меня насчет старшей, русой-то, сомнение берет… Она-то, положим, изображает царевну-недотрогу, да ведь… знаем мы этих недотрог!..
Харкал яростно, хулил, клял девушек ни за что, ни про что. А я радовался; словно очарованный бродил по цветникам лавры, разговаривал сам с собой. Да, да, русая — воистину царевна-недотрога. Та, младшая, чернокудрая — колдунья, ночь. А эта светлая, чистая. Уедет она и не будет до самой смерти знать, как пламенно любил ее одинокий молодой послушник…
— Вздыхаешь?.. — дразнил меня Павел. — Молодо, брат, зелено… Ну, вздыхай, а я пойду… Пора!
Монах оставлял меня на ночь в своей келье, а сам уходил куда-то в лес и проводил там всю ночь… В монастыре его поважали, давая ему полную волю, среди богомольцев он слыл за прозорливца. Говорили, будто где-то, в глубоком логу чернец выкопал себе пещеру, куда по ночам к нему приходили кликуши, и он исцелял их.
Но послушники шушукались втихомолку и утверждали, что вовсе не в пещеру ходил он, а куда-то за озеро, чуть ли не на слободку, к гулящим бабам и девкам. Да и, помимо того, он лечился у какой-то бабки на слободке. В монастырь-то ведь он ушел из мира по обету, как и я, чтоб Господь спас его от одной страшной, тяжелой болезни. Не прельстили его ни красоты жизни, ни любовь городских красавиц, ни почести, ни даже слава, — его предсказания заставили было всех говорить о нем. Все оставил он, от всего отрекся для опасения своего, ибо он твердо верил в чудо и ждал, что в монастыре жуткая его болезнь пройдет.
Да, видно, не проходило, — гундосит-то, почитай, неспроста, знать, и никакие травы, нашепты и наговоры не помогают…
Как-то ночью послушники забрались ко мне в келью. Шарили по стенам, под диванами, расспрашивали у меня, где у монаха потайная гостиница. Впервые услыхав о какой-то потайной гостинице, я молчал; но послушники угрожающе ко мне подступали, требовали открыть тайну, а иначе мне несдобровать. Пришлось и самому шарить с послушниками, но без толку: никакой потайной гостиницы не нашлось ни в стенах, ни в полу кельи.
Послушники вывалили в коридор и собирались уже спускаться на простынях из окна, но тут нечаянно кто-то толкнул о косяк окна головой: в стене зазвенело что-то.
— Ах, черт дуркоболезный!.. Ведь упрячет же!..
Жадно набросились послушники на косяк и, взломав его долотами, открыли в стене потайной шкаф, полный дорогими винами, сластями, разной дичью.
— Коштуй, робя!..
Назавтра темный монах, узнав о штурме своей кельи, поморщил брови, но тотчас же и похлопал меня по плечу, заметив, что теперь из меня, пожалуй, выйдет толк.
Монастырь выел мне сердце, да по царевне изныл я своей. Пора на волю, в путь к любви и счастью, к невозможной радости!..
Степь, степь.
Цветет она и бредит туманами синими да маревами, а над ней темные проплывают тучи и колышутся, словно дозоры на мачтах кораблей, далекие светила.
А вот и лес. Он шумит мрачно и сердито, будто готовит мне погибель, а сам же и подстерегает. Но густые стройные ясени — друзья мои испытанные и давние, и я вхожу под их сень, как под крышу родной хаты, я слушаю шумный привет листвы, будто лепет волн, будто хохот русалки, манящей на озеро, за туманы…
Русая поманила меня и я иду. Бог мой, куда я не пойду за нею?..
А как она меня поманила?.. Читал я что-то у врат царства, на всенощной, под Троицу, когда она, величавая и гордая царица, вошла в переполненный народом храм и остановилась на особом возвышении. Влюбленные в нее монахи не сводили с нее глаз.
На виду у всего храма, повернул я голову в ее сторону, не понимая уже того, что читаю, и глаза наши встретились, и она поманила.
Позвала светлая, чистая!
Дальше — все потонуло в тумане… Меня вынесли на ветер, и не знал я, где я и что я… О празднике и о всенощной я совсем позабыл. Но чуял, что где-то близко она…
Темный монах тотчас же унес меня подальше от нее, — должно быть, понял, узнал…
Да царевна, выждав, пока разошлась толпа, прошла в цветник. Подошла легкой тенью из-за куста сирени, так, чтобы не видел чернец, наклонилась надо мной, быстро, нежно прошептала:
— Милый!.. Я тебя люблю… Ровно в полночь… в лесу, у озера… Буду ждать под ясенем… Приходи же, непре-ме-нно!