Только чтобы дыхания хватило!
Иван Кривых ободрился. Уж коли татарчук нырнул и следы добра нащупал, так он-то чо же? Али не он, бывало, Иркут по три раза переплывал! Оно правда, вода у него в ухе, а потому он давно уж не «окунался»… Но для такого случая попробует… А ну!..
Вылез. Отдувается. Совсем было ухватился за какой-то ящик, да больно уж дух сперло в грудях! Нуко-ся, ты, Мамет… Снова!
Сделав большие глаза и энергично надув щеки, татарин «щучкой» нырнул прямо с берега…
…И по мере того, как шло время, а Мамет наверх не показывался, чувствовал костеневший от ужаса Иван, что какая-то свинцовая, дышать мешающая сила постепенно хватает его за глотку и за сердце…
А Мамета все не было… И наступила тишина, полная значительной жути.
Иван Кривых задумчиво покачал головой. Потрогал вашгерд, косо на камнях поставленный. Поднял с земли после выбора долгого камешек плоский. Размахнулся и, вкось по воде пустив, семь «блинов» сделал подряд.
И вдруг противно захихикал. И сам свое хихиканье услышав остатками сознания, от ужаса побелел и, рот зажав, опрометью в тайгу переплетенную кинулся.
Долго еще, дня три, коли не более, около места, где Маметка утоп, кусты трещали осторожно и кто-то жутко- бессмысленно посмеивался, из-за кустов подмигивая глазами побелевшими. И опять в кусты, как зверь, прятался.
А потом стихло все.
И по-прежнему, глупо и бесцельно, торчали на далеком от «жилья» берегу золотопромывные «причиндалы».
Андрей Солнечный
ТАЕЖНЫЕ ЧАРЫ
Ссыльнопоселенец Тихон Горбунов, по прозвищу Волк, препровождался в Енисейск, где ему предстояло судиться за ограбление церкви в селе Назимове, в котором он проживал с самого начала своей ссылки — лет 12 или 15. На второй день после отъезда из Назимова вдруг разгулялась непогода: отчаянный южный ветер «верховна» — летел встречу лодки, а река как-то сразу вспухла и запестрела белыми барашками.
Старая, но стойкая лодка в течение нескольких часов выдерживала бешеные атаки волн, и только к вечеру выбившиеся из сил гребцы пристали к берегу и, — хотя до ближайшего «станка» (деревня) оставалось всего верст 5, — решили заночевать на берегу под прикрытием вытащенной и полуопруженной лодки.
Ночью, когда утомленные гребцы и конвоиры Волка — старый назимовский урядник и пьяный стражник, — заснули, убаюканные однообразным пением волн и шумом тайги — старый бродяга вдруг, среди ночи, сам не отдавая отчета, в своих действиях, а словно поддаваясь какому-то неведомому властному призыву, — поднялся и пошел в лес.
Прямо пошел: не оглядываясь, не спеша, ровными беззвучными шагами крадущегося зверя, не чувствуя ни страха, ни волнения; только сердце билось учащенно и сторожко, а в ушах звенел переливистый звон.
Несмотря на густую темь — шел, не натыкаясь на стволы деревьев, не хрустя ломким валежником, и чудилось ему, что тысячеверстная тайга раздвигала перед ним жуткую стену и устилала путь мшистым ковром, в котором хоронились и без того тихие, легкие шаги…
Четыре дня шел тайгой, имея в запасе только двухфунтовый паек хлеба и сделав всего две ночевки, и только на пятый день вышел на берет Енисея в поисках ближайшего селения.
Розовый августовский вечер кротко умирал. Огромное солнце пряталось в сером тальнике. На том берегу — только еще золотисто сверкал тонкий ободок его шлема.
Могучий Енисей был тих, как спящий великан в латах из синего серебра, на которые неуловимо и нежно падали золотые и алые цветы — грустные отблески закатных лучей.
Словно прислушиваясь к тихому умиранию вечера, молчала темная тайга.
И Волк стоял неподвижно, впившись восторженными глазами в убегающую речную даль, и похоже было, что он молился вместе с беззвучно рыдающим вечером и грустящей тайгой.
И вдруг:
— Эй, паря, стой! Погодь!..
Раздалось неожиданно позади.
Бродяга вздрогнул и обернулся. Сухое, с щетинистыми усами лицо его потемнело, приняло хищное настороженное выражение, и беспокойно сверкнули черные колючие глаза.
Вдоль берега шел человек.
По голосу, звонкому и свежему, Волк определил, что это — молодой парень, а слово «паря» выдавало чалдонское происхождение кричавшего.
Действительно, через несколько мгновений к нему подошел совсем еще молоденький деревенский парень с круглым добродушным лицом и светлыми «сибирскими» глазами, смотревшими чисто и доверчиво — по-ребячьи. Одет он был по-праздничному: в новый азям[8] и лакированные сапоги.
— Ты, дядя, откудова? — спросил он опять звонко и свежо. — Не из Кангутова ли?
— Нет, из города…
— Неужто из Енисейска? — удивленно посмотрел он на Волка.
— Конечно, не из Москвы.
— А куды идешь-то?
— А какой здесь станок будет?
— Чулково… Только, дяденька, краем не пройдешь. Тутотка, за мысом, на проход пойдет большой камень — надо лесом иттить. Да лесом и ближнее — всего верстов двадцать.
— Всего, — усмехнулся Волк. — А ты туда же, в Чулково?
— Как же. Я ведь чулковский. Торгового, Шкарика сын…
— Ну, коли туда же — так указывай дорогу.
Парень послушно обогнал своего нового знакомца и зашагал бодрой резвой походкой.
Дорогой он рассказывал, что зовут его Трофимом, что ему — 18 лет и на будущей неделе он женится. Ходил в Кангутово за спиртом для свадебной гулянки, но спирта не оказалось ни у Рощина, ни у Золотова.
— Кангутовские «жиганы» весь спирт как высадили! — смеялся Трофим, но сейчас же добавил серьезно и деловито, как старик:
— Пропащий народ эти кангутовские. На проход пьют. Чисто — посельга. Нешто так можно жить? Оттого ничего и не имеют.
Но тотчас же свежо и серебристо звенел молодым голосом:
А Волк угрюмо слушал и темной неопределенной тоской заволакивалась его душа — точно небо перед грозой — густела она жуткими тучами и, казалось, вместе с ней мрачнело в быстрых августовских сумерках молчаливо-прекрасное, загадочное лицо тайги.
Непомерно удлиняясь, ползли тени по мшистой кочковатой земле и звонко хрустел под ногами валежник.
Разбуженный бесстрастным поцелуем вечера, засвежел пахучий лесной воздух и вздрогнул в беспредельном таежном куполе.
— опять бойко вскрикивал молодой счастливый голос и казался странным, неуместным среди дремучего безмолвия — как лихая песня среди тишины погоста.
Так шли они — чужие, познакомившиеся на берегу реки за два десятка верст от человеческого жилья, один — юный, с голубыми мечтами о предстоящей женитьбе, счастливый своей молодостью и здоровьем; другой — старый беглый арестант с черными думами о брошенной в Назимове жене, которую он теперь вряд ли когда увидит, о побеге, о неминуемой каторге в случае поимки. И по мере того, как Трофим рассказывал Волку, как хорошо и зажиточно они живут, как он любит свою невесту, какие у нее «баские» глаза — последний, вместе с завистью, испытывал какое-то странное, еще не вполне определившееся чувство: будто некто темный, таинственно-страшный наполнил все его существо, дрожал в каждой жиле, в каждом ударе сердца. Становилось страшно и вместе — сладко, как бывают иногда сладки кошмарные сновидения, несмотря на весь свой ужас.
«Это мать-тайга меня призывает, — думал бродяга. — Она, родимая, что-то сделать велит своему сыну, бродяге- Волку. Она и от тюрьмы меня спасла — ночью идти под кров свой повелела…»
И вспомнилось почему-то, что и прозвище свое он получил не столько за звериные коварство и хищность, сколько за любовь к тайге — нежную, благоговейную сыновнюю любовь.