Да. Она позвала меня, и я закричал громко от радости. А потом, подхватившись, помчался обезумелый по цветнику, сбил с ног темного монаха, в темноте порастоптал куртины… Я не таился, я хотел, чтоб все знали, как любит меня княжна, как жарко и люто я ее буду целовать ровно в полночь. В полночь! В полночь!
Но царевны в цветнике давно уже не было. А на меня только ворчал глухо чернец:
— Хаханьки все ему!..
Позвала меня царевна, и я иду вольный и юный, как вот этот степной цветок… На башне монастырской пробило двенадцать… Полночь!
Опустившись, точно в омут, в глубокий, заросший ивами и орешником лог, я пошел по твердой, гладкой вымоине, под нависшими купами берез, ясеня и лип к озеру.
В темноте маячили огни слободки, пробиваясь сквозь тучи листвы. Шум твердил о чем-то старом, тысячелетнем, и робко замирало сердце мое под жуткими, зловещими вздохами темного колдуна-леса.
Из-под черных, нависших на лог, как брови лешего, вершин березняка катились хохоты сов, подобные голосу судьбы. Иногда хохот пропадал под мощными вздохами мутного колдуна, иногда же вырывались из темного плена и неслись над вершинами жутким кошмаром.
Лесной вечер колдовал и колдовал. Сквозь пустырь я прошел по логу к глубокому тихому озеру. Сел на обрыве. Отовсюду к озеру стремились березы, ивы, молодые поросли. Они, темные, в темноте заглядывали на него, как ночные невесты в зеркало, и видели там смущенные свои лица.
А в молодом ивняке что-то зашумело. Я поглядел туда.
За старой ивой, не то ясенем, мелькнув, пропал белый шарф русокудрой…
Огненные круги вспыхнули у меня в глазах, голова закружилась, и весь я поплыл на легких волнах…
— Она здесь!.. Здесь!.. Здесь!.. — стучало у меня в сердце, а руки мои тряслись, и я не помнил, как попал под обрыв, под вековой ясень у волн жемчужного озера…
Бродил я по свежей росной траве, как в чаду, не смея подать голоса, боясь напугать царевну шелестом или шорохом…
…Передо мной что-то чернело. Что это? В темноте, на густой траве, закутанная с головой и лицом в тяжелую шаль, лежала навзничь царевна русая, а около нее сидел на корточках темный монах и тихо, но жадно и сладострастно гладил ее тонкую нежную руку, ее прекрасную, белую, как лилия, руку…
Степь, степь.
Грезила она сизыми зорями, дымилась, как благовонное кадило, и манила в лазоревую мглу, за озера, за леса, за горы, в свои неисследимые цветущие просторы, к бело-алой заре, к любви, к невозможной радости, и цвела душистыми росными цветами…
Степь!
Плутал я в степных цветах, огромных, белых, в ночном лесу; как в черном подземелье, метался, будто пронизанный в грудь отравленной стрелой. Ждал смерти, страстные шептал молитвы, проклятия, хулы…
Тяжко гудели и страшно ночные ясени. Хохотали сычи в дуплах, и странные вспыхивали во тьме неутомимые огни ненависти…
А она, ненавидимая, ничего не слыхала — точно была мертва.
Только Павел, насторожившись, тревожно вдруг прогнусавил:
— Кто это?.. Ага, это ты… друзяка!..
Повернул ко мне голову, заговорил уже добродушно:
— Ну, видишь, по-моему и вышло… Русая-то недотрога в леса уходит навсегда… Бросает бренный мир… Аки Мария Египетская… Через лютость и муки идет в пустыню… в затвор… А все оттого, что кликуша… больная!.. грешная!.. А ежели б была здоровой… чистой — разве можно было б ожидать от ней энтого?.. А ту, колдунью… черную-то… ночь… мы спровадили… Девственница, видишь ты… Таким в монастыре делать нечего… Чистая, видишь ты…
Монах замолчал. Молчала и русая моя царевна, завернутая в шаль, у ног темного лежа. А я, точно проснувшись от жуткого сна, впервые как будто разгадывал некую заповедную тайну…
За лесом зори просыпались, звали меня в лазоревую степь, в даль сизо-алую, пронизывали копьями грудь, манили меня на вершины, но и на скитания и тревоги, на преступление.
А ночи захлестнули душу неведомым проклятием, кликом отвержения, и ушел я навсегда из монастыря, куда глаза глядят. В вершинах душе моей довлела святость горняя, радость. А подо мной мучились и задыхались в смраде ближние. Тогда и я сошел в смрадный дол, да озарю его страстями радости и солнца. Но в доле я затворил душу свою. Обошел я под зорями, в пыльном долу, города и страны, а правды и света так и не нашел… Только вконец искромсал, испепелил душу, да растерял свою молодость. Но в каком-то глухом, заброшенном селе, в лесном скиту встретил я неведомые, нечаянные зори — глаза суровой молчаливой затворницы, — единственные на земле, что в сердце мое заглянули и не насмеялись: то были синие глаза любви.
Душа моя погорала на медленном огне преступлений, в смраде пыток захлебывалась. А суровая затворница несла мне в синем взгляде мир и благоволение и свет тихий любви и благости.
В скиту толпились странники, сирые, ждали очереди, ждали чуда — затворница исцеляла больных, недужных. Но и сама искала у них исцеления.
Ждал чуда и очереди и я. Но вот затворница первому подала мне знак и я подошел к ней.
— Ну что, много наспасал?.. — в упор спросила она меня.
— Что?.. — глухо отзывался я.
— Спасатель!.. — захохотала она. — Для того… чтобы любовь принести, радость одному… ты убивал двух!..
Открыла мне мою душу затворница, озарила ее до дна зорями любви.
— Да ты все равно прощен… Живи! молись!.. Радуйся.
— Я убийца… — отступал я в страхе. — Разве можно прощать убийцу?..
Кроткие и синие говорили глаза:
— Гляди в мои зрачки… я все так же тебя люблю… Надежды твои — мои надежды.
Я глубже заглянул в синие глаза и только теперь узнал, что это были страшные и святые глаза русокудрой девушки из древнего монастыря.
Старый Курц
РАСПЛАТА
(Быль)
Арестантский мотор, сделав крутой поворот, пронзительно рявкнул и остановился у подъезда громаднейшего «здания судебных учреждений».
Щелкнул затвор, запела дверца, и Николай Платонович Арматов, в сопровождении конвойных, медленно поднялся по широким, слегка занесенным снегом ступеням главного входа.
Было еще рано, всего десять часов утра. Настоящая жизнь закипает здесь около одиннадцати.
Равнодушно посматривая на снующих взад и вперед курьеров, Николай Платонович тяжело опустился на потертую и грязную скамью. Вперед, на дверях, виднелся небрежно наклеенный лоскутик бумаги с надписью: «Судебный следователь по особо важным делам С. Ф. Пытальников».
Арматов почему-то вслух прочел эту надпись и улыбнулся. Один из конвойных крякнул, покосился на Николая Платоновича и сокрушенно покачать головой:
«Вот-де, мол, братец, до чего ты достукался!..»
Ровно в одиннадцать часов Арматова потребовали.
Пытальников предложил ему сесть и даже любезно придвинул портсигар.
— Ну-с, приступим! — начал он, ловко подхватывая «дело» и раскрывая его на заранее отмеченных страницах. — Итак-с… что в ночь с седьмого на восьмое июля вы, войдя в спальню матери своей, Ирины Петровны Арматовой, тремя последовательными выстрелами из револьвера системы Нагана нанесли ей тяжкие поранения в полость сердца, от которых Арматова тотчас же скончалась… Признаете себя виновным?..
— Признаю! — передернул плечами Николай Платонович. — Как и при первых допросах, так и теперь подтверждаю, что убийство совершено мной!
— Прекрасно! — заработал пером следователь. — Ну, а теперь скажите… давно вы задумали покончить с вашей мамашей?..
— Бежать от нее хотел давно… очень давно: с тех пор, как начал сознавать… но… убивать ее не собирался!
— Так-с! А почему же убийство совпало с получением накануне вашей матушкой тридцати шести тысяч рублей?.. Надеюсь, вы знали об этой получке?
Краска негодования залила лицо убийцы:
— Конечно, не знал! И… не мог знать: «она» не посвящала меня в свои дела!.. Для этого мы слишком ненавидели друг друга!
— Гм… Положим, так… Странно только… что вы, питая такую непримиримую злобу к матери, не делали попыток уйти от нее и жили совместно…