Наконец он снова обратился к дочери, которая продолжала упорно хранить молчание, несмотря на то что, судя по игре ее подвижной физиономии, в головке ее роились тревожные мысли.

— Тебе был гадок этот поцелуй?

— Могло ли быть иначе? — воскликнула она раздраженно, — вас, кажется, особенно забавляет унижать меня с самыми низкими тварями, — что из того, что он сумасшедший или идиот? Эусебио ведь тоже дурак и сумасшедший, а из-за него я стала посмешищем всего города, когда ему пришла дикая мысль обнять и поцеловать меня на улице и когда никто не посмел остановить его, потому что он дурак и шут губернатора.

— Да, это правда, но ведь ты знаешь также, что я приказал всыпать ему двадцать пять плетей и что он до будущей недели просидит в тюрьме.

— Вот прекрасно! Что же, вы думаете, что, если вы так наказали его, мне можно забыть то дурацкое положение, в какое я была поставлена этим дураком?! Или же, если вы велели дать ему двадцать пять плетей, все перестанут судить и рядить обо мне и осыпать меня всякого рода насмешками?! Я понимаю, вы забавляетесь с этими шутами — ведь, они ваше единственное развлечение, — но те вольности, какие вы позволяете им со мной в вашем присутствии, делают их непочтительными ко мне везде, где бы я их ни встретила; я бы еще, пожалуй, согласилась равнодушно выслушивать то, что им вздумается говорить, но какое удовольствие вы можете находить в том, что они оскверняют меня своим прикосновением, которое меня так бесит и раздражает?

— То псы твои, которые к тебе ласкаются!

— Псы! — воскликнула донья Мануэла, гнев которой усиливался по мере того как досада, накипевшая у нее на сердце, вырывалась наружу словами. — Мои псы, говорите вы, они, по крайней мере, слушались бы меня! Собака была бы вам полезнее, чем это животное в человеческом образе, потому что собака могла бы защитить вас в случае того ужасного несчастья, которое мне все пророчат.

Дона Мануэла смолкла. При последних словах дочери лицо Росаса омрачилось, но немного погодя он спросил совершенно спокойным голосом.

— А кто именно пророчит тебе это?

— Да все, решительно все, сеньор, — отвечала донья Мануэла, гнев которой успел уже пройти, — всякий, кто только приходит сюда, кажется, считает своим непременным долгом пугать меня разными заговорами и опасностями, которые вас окружают со всех сторон.

— На какую опасность они намекают?

— О, конечно, никто не говорит мне о том ни слова, никто не смеет говорить о войне и о политике, но все они говорят об унитариях как о людях, способных сделать в любое время неожиданный переворот и покуситься на вашу жизнь, все советуют мне не оставлять вас одного и самой запирать все двери и окна и все кончают тем, что предлагают мне свои услуги, что впрочем, может быть, никто не делает бескорыстно и от души.

— Почему ты так думаешь?

— Почему? Да неужели вы сами думаете, что эти Харридос, Торрес, Арана, Гария, что все эти люди, желая быть в хороших отношениях с вами и потому посещая наш дом, способны рискнуть для вас своей жизнью? Нет, если они и опасаются несчастья для вас, то вовсе не ради вас, а ради себя самих.

— Ты, может быть, и права, — спокойно заметил Росас, вертя тарелку, стоявшую перед ним, — но если унитарии не убьют меня в этом году, то уж в следующем году они; наверняка, не убьют меня. Однако ты свела разговор на другую тему, ты рассердилась за то, что его преподобие поцеловал тебя, я хочу, чтобы ты помирилась с ним. Отец Вигуа, — обратился он к мулату, пресерьезно занятому вылизыванием блюда dukes, — падре Вигуа, поцелуйте мою дочь дважды, чтобы она перестала сердиться и была вперед милостивее!

— Нет, татита! — воскликнула девушка, поднявшись с места и с ужасом и омерзением глядя на это чудовищное существо, губы которого должны были коснуться ее уст под тем пустым предлогом, что малейшая воля ее отца, во что бы то ни стало, должна быть исполнена.

— Поцелуйте же ее, падре!

— Поцелуйте меня! — сказал мулат, подойдя к девушке.

— Нет, нет! — сказала она, быстро отстраняясь.

— Поцелуйте ее, падре! — крикнул Росас.

— Нет! Нет! — вскричала донья Мануэла с негодованием, отталкивая безобразного мулата.

Во время ее отчаянных усилий избежать объятий этого чудовища, подстрекаемого громко смеющимся Росасом Вигуа, во время упорной погони за девушкой, бледной, растрепанной, с непомерно расширившимися зрачками, все ускользавшей от своего преследователя, вдруг раздался топот по-видимому, довольно многочисленного отряда всадников, мчавшихся, насколько о том можно было судить по звуку, во весь опор.

По знаку Росаса и Вигуа, и Мануэла испуганно остановились как вкопанные.

Таким образом бедная донья Мануэла оказалась освобожденной, по крайней мере на некоторое время, от ненавистного мулата и его непрошеных ласк и в душе возблагодарила Бога за это неожиданное вмешательство.

ГЛАВА VIII. Командир Китиньо

Конский топот затих у дверей дома Росаса. Спустя минуту генерал знаком приказал дочери пойти узнать, кто прискакал сюда так поздно ночью. Девушка тотчас же вышла из кабинета, приглаживая на висках волосы и как бы желая этим жестом изгладить из своей памяти воспоминание о только что случившемся, чтобы не думать ни о чем другом, кроме как о безопасности своего отца.

— Кто это, Корвалан? — осведомилась она у адъютанта, попавшегося ей навстречу в коридоре.

— Командир Китиньо, сеньорита.

Тогда донья Мануэла вернулась вместе со стариком в ту комнату, в которой находился Росас.

— Командир Китиньо! — произнес Корвалан, переступив порог.

— Кто с ним?

— Конвой.

— Я не об этом спрашиваю, вы думаете я глухой и не слыхал топота лошадей?

— Он один.

— Пусть войдет.

Росас остался сидеть в конце стола перед остатками ужина, донья Мануэла села по правую его руку, обратясь спиной к дверям, в которые вышел адъютант. Падре Вигуа уселся в противоположном конце стола. Прислуга поставила на стол еще бутылку вина и по знаку хозяина вышла из комнаты.

Вскоре послышалось громкое бряцанье командирских шпор, а затем и сам знаменитый деятель федерации появился на пороге столовой со шляпой в руке, высокая тулья его мягкой громадной шляпы была обвита красным крепом официальным украшением по приказанию Росаса, как знаком траура по недавно скончавшейся супруге губернатора; на плечах у него было короткое синего сукна пончо, доходившее лишь до колен; его волосы, в беспорядке ниспадавшие ему на плечи, и темный цвет кожи, опаленной солнцем, придавали еще более страшное, неприятное выражение его мясистому круглому лицу, на которое, казалось, сам Бог положил отпечаток позорных преступлений, как вечное, неизгладимое клеймо.

— Входи, мой друг! — приветствовал его Росас, окинув его с головы до ног быстрым, как молния, испытующим взглядом.

— Предоброй ночи, с разрешения вашего превосходительства! — отвечал гость, низко раскланиваясь на пороге.

— Входи, входи! Мануэла, подай же стул командиру, а ты, Корвалан, уходи вон!

Донья Мануэла придвинула к углу стола стул, так что командир очутился между ее отцом и ею самой.

— Желаете вы выпить чего-нибудь?

— Тысяча благодарностей, ваше превосходительство!

— Мануэла, налей ему вина!

Когда девушка протянула руку к бутылке, командир проворно откинул за плечо свое пончо и, высвободив из-под него правую руку, взял со стола стакан, который поднес девушке с тем, чтобы она его наполнила.

Но когда девушка опустила глаза к стакану, который держал в своей руке гость, она вся внутренне содрогнулась и рука, державшая бутылку, так задрожала, что, наливая, она часть вина разлила на стол: рукав и рука Китиньо были в крови.

Росас это заметил — луч радости осветил на мгновение обыкновенно мрачное и хмурое лицо диктатора, носившее на себе отпечаток какой-то таинственной, зловещей неподвижности.

Донья Мануэла, побледнев, как мертвец, невольно откинулась назад и опустила испуганный и встревоженный взгляд.