— Сплоченность и сегодня, и завтра, — сказал дон Мигель, впервые возвышая голос, — сплоченность и организация общества для противодействия шайке убийц, для того чтобы быть сильными, могучими и грозными, приобрести те добродетели, которых нам не достает, и стать европейцами в Америке.

— Да! Да! Мы все сплотимся! — воскликнули присутствующие с удивительным единодушием и воодушевлением.

— Увы! — сказал печально дон Луис. — Это единение, которое я призываю всей душой, мы не способны осуществить: мы дети, а не взрослые мужчины, у нас энтузиазма много, но веры нет!

— Молчи, Луис, молчи! — шепнул ему дон Мигель и, обращаясь к присутствующим, продолжал: — Да, друзья мои! Мы сплотимся и образуем силу, с которой придется считаться нашим врагам, а теперь разойдемся под впечатлением этой возрождающей нас мысли. Я подготовлю устав нашего общества: изложу наши требования и обязанности и укажу способ собраться всем за четверть часа и даже того меньше в тот день, когда наконец наступит час мщения. Сегодня у нас двадцать четвертое мая, разойдемся же теперь, друзья мои, чтобы заря двадцать пятого не застала нас, стольких аргентинцев, собравшихся вместе и еще не свободных. Пятнадцатого июня мы снова встретимся в этом доме, в это же время, а теперь еще одно последнее слово: пусть каждый из вас постарается воспрепятствовать эмиграции своих друзей. Если же найдутся такие, которые все-таки будут упорствовать в своем намерении, предупредите меня, и я помогу им. Пусть они ничего не предпринимают без меня. За исключением этого важного вопроса, избегайте меня, порицайте перед другими мое поведение, произносите со злобой и презрением мое имя — я знаю, настанет день и я сумею возвратить ему его прежний блеск и добрую славу. Довольны ли вы мной? Вполне ли вы доверяете мне, сеньоры?

Все бросились обнимать дона Мигеля. Таков был молчаливый ответ каждого из них.

Затем двери зала отворились и дон Мигель и Луис вышли проводить своих новых друзей.

Минут через пять, окончательно распростившись со своими друзьями, молодые люди снова вернулись в зал, где проходило совещание, и застали там у стола человека в шляпе с красным плащом на руке, который, очевидно, невидимо присутствовал при совещании и слышал все из соседней комнаты.

— Ну, что вы скажете, сеньор? — спросил дон Мигель.

— Что, дон Мигель?

— Довольны ли вы?

— Нет.

Дон Луис улыбнулся и принялся ходить взад и вперед по комнате.

— Каково же ваше мнение, сеньор? — снова спросил дон Мигель.

— Мое мнение таково, что все они ушли отсюда растроганные и взволнованные, полные самого искреннего патриотического воодушевления, что все они в данный момент были бы способны на самый героический подвиг, но я также уверен в том, что до пятнадцатого июня половина из них покинет Буэнос-Айрес, а другая половина забудет о необходимости единения и прочной организации общества.

— Что же в таком случае делать, сеньор? — воскликнул молодой человек, ударив кулаком по столу и позабыв на мгновение то уважение, с каким он, по-видимому, с давних пор привык относиться к этому новому лицу, красивая и мужественная наружность которого свидетельствовала о его недюжинном уме и проницательности.

— Что делать? Настаивать, настаивать и понемногу незаметно двигать вперед то дело, которое окончат, вероятно, наши внуки.

— Но Росас? — спросил дон Мигель.

— Росас есть грубое выражение наших социальных условий, которые вместе с тем и поддерживают его, и дают ему ту власть и силу, которых он при иных условиях никогда не мог бы иметь.

— Однако, если бы нам удалось его убить!

— Кому? — с улыбкой спросил собеседник дона Мигеля.

— Кому-нибудь из нас.

— Нет, Мигель, для того, чтобы стать тираноубийцей, необходимо или быть очень корыстным человеком, чтобы продать себя и свой кинжал, а таких людей нет даже в нашей стране, или же быть республиканцем-фанатиком, а таковых не существует в наше время.

— Что же тогда делать?

— Трудиться и трудиться неутомимо, один человек, завоеванный для дела народной свободы, это уже победа как бы мала она ни была, но все же — победа! Не правда ли, Бельграно?

— Да, сеньор.

— Ну, мы сегодня сделали достаточно, пойдемте, друзья мои. Бог вознаградит вас за ваши благородные чувства и стремления.

— Пойдемте, сеньор, — ответили почти в один голос оба молодых человека, выходя из зала вместе с почтенной личностью, имевшей, очевидно, громадное нравственное влияние на них обоих.

Незнакомец взял под руку дона Луиса, который шел с большим трудом, и бережно повел его к выходу.

Тонильо, стороживший выход, внимательно следил за всем, что делалось на улице.

— Приехала карета? — спросил его дон Мигель.

— Да, уже с полчаса, сеньор, она стоит на углу улицы.

По приказанию своего господина Тонильо пошел за человеком дона Луиса, сторожившим на улице у окна, выходившего на набережную. Дон Луис и незнакомец в сопровождении слуги Бельграно отправились к карете, а дон Мигель, оставшись во дворе дома, тихонько свистнул.

На его свист отозвался другой, дрожащий, слабый голос.

— Я здесь, можно мне теперь спуститься с этой холодной и ужасной высоты?

— Да, да, спускайтесь, я вас жду! — ответил молодой человек, принимая в свои объятия своего уважаемого друга и учителя, дона Кандидо Родригеса.

— Мигель, мой милый, ты губишь и мое здоровье, и мою душу…

— Идемте скорее, сеньор, нас ждут в карете.

И молодой человек увлек с собой дона Кандидо за ворота, в то время как Тонильо запирал все двери, а ключи прятал в карман.

Дон Мигель и дон Кандидо сели в карету, слуга дона Луиса и Тонильо поместились на запятках, экипаж тронулся и вскоре совершенно скрылся во мгле темной улицы Кочабамба. Четверть часа спустя карета остановилась на улице Восстановителя, позади церкви Сан-Хуана, из кареты вышел тот неизвестный господин, о котором мы говорили выше, после чего экипаж поехал дальше и наконец подъехал к знакомому нам дому дона Мигеля, где высадились все остальные. Было уже около половины двенадцатого ночи.

ГЛАВА XXI. Федеральный бал

Около девяти часов вечера гости понемногу начали съезжаться в правительственный дом, бывший дворец испанских вице-королей, к одиннадцати часам все залы были полны и первая кадриль подходила к концу. Большой зал представлял собой довольно привлекательное зрелище: расшитые золотом мундиры мужчин и бриллианты дам блестели и сверкали при ослепительном свете бесчисленных, плохо размещенных свечей, которые в общей сложности все же разливали.

Среди приглашенных царила какая-то неловкость и стеснение, неуловимые, но ощущаемые всеми. Здесь были люди двух противоположных лагерей: федералисты, новые люди, вышедшие по большей части из отбросов населения Буэнос-Айреса и достигшие высокого положения по воле Росаса, почти совершенно незнакомые с требованиями и приличиями порядочного общества, чувствовали себя неловко в блестящих мундирах и нарядах и, подобно ночным птицам, боящимся яркого света, таились в углах; немногие унитарии, которых пригнал сюда страх или вернее чувство самосохранения, явно выказывали свое неудовольствие и презрение ко всей этой дряни и выскочкам, с которыми им волею судеб и силой обстоятельств приходилось находиться рядом. Дочь Росаса, сеньора донья Мануэла, милая и приветливая со всеми, наивная и добродушная невольно привлекала всеобщее внимание: одетая просто, но со вкусом, она поистине была прелестна — buenamoza, как говорят аргентинцы; первая жертва своего отца, бедная девушка, что бы о ней ни говорили, была добра, кротка, доброжелательна, справедлива, и далека от тех страстей, что бушевали вокруг нее и которые она порой, сама того не сознавая, одним своим присутствием сдерживала, мешая их проявлению в грубой, дикой форме.

Вскоре после появления доньи Мануэлиты приехала и донья Августина Росас Мансилья, считавшаяся, и не без основания, красивейшей женщиной своего времени в ту пору ей было не более двадцати пяти лет, и красота ее была в полном расцвете. В то время, о котором мы говорим, молодая сестра Росаса, супруга генерала дона Лусио Мансильи, не имела еще никакого политического значения, она тогда не помышляла ни о федералистах, ни об унитариях, а думала только об удовольствиях и увеселениях всякого рода. Лишь впоследствии ей пришлось играть известную роль, во время правления ее отца, роль, которую сама она не раз считала тягостной.