— А как вы догадались, что это такое?

— О чем вы?

— О руке статуи Свободы.

На секунду я замешкался: действительно, как я догадался?

— Видел фотографию.

— Да? Где?

Действительно, где бы я мог ее видеть?

— В «Иллюстрированной газете Фрэнка Лесли». Просто я не сразу сообразил, что рука здесь, в Нью-Йорке.

Она кивнула, потом нахмурилась снова.

— Фотографию в газете?

— Ну конечно. Я уверен, что гравюра была сделана прямо с фотографии.

Теперь он была удовлетворена, и все же я на всякий случай решил сменить тему. У витрины фотоателье небольшая кучка людей разглядывала коричневатые снимки актеров и актрис в костюмах и трико, длинноволосых, усатых и бородатых политиков, писателей, поэтов, генералов времен гражданской войны. Но особое внимание привлекала, большая увеличенная фотография, установленная на треноге, — рядом с треногой стояла ваза с маргаритками.

Лицо на фотографии показалось мне явно знакомым: молодой человек с непокрытой головой, длинными до плеч волосами и едва заметной улыбкой на губах. На нем было длинное зимнее пальто с большим воротником шалью и меховыми манжетами сантиметров в тридцать шириной, в руке он держал пару белых перчаток.

— Оскар Уайлд! — воскликнул я. Джулия сказала самодовольно:

— А я была на его лекции…

— Какой лекции?

— Ох, и чудак же вы! Я думала, все знают. Он же лекцию читал недели две назад в зале Чикеринг-холл.

— Оскар Уайлд читал здесь лекцию? И вы его слышали? О чем он говорил?

— Тема у него называлась «Английский ренессанс». Но боюсь, я слушала не так внимательно, как следовало бы. Джейк был раздражен чем-то, а я была раздражена им…

На углу Бликер-стрит Джулия остановилась под фонарем у края тротуара, где нас не толкали пешеходы, и показала вдаль, квартала за два, на новый дом из красного кирпича, сообщив, что это и есть магазин Роджерса Пита и что здесь она меня покинет, чтобы отправиться за своими покупками. Я не знал, удобно ли подать ей на прощанье руку, но все-таки подал, и она протянула мне свою.

— Джулия, — сказал я, — это была одна из самых приятных прогулок в моей жизни.

Она улыбнулась — мои слова показались ей, вероятно, ужасным преувеличением — и ответила, что ей тоже было приятно. При этом она улыбнулась еще очаровательней. Ощутив какое-то подобие близости, на мгновение возникшей между нами, я вдруг набрался смелости и спросил:

— Джулия, неужели вы серьезно думаете выйти замуж за Джейка?

Она пристально посмотрела на меня:

— А почему бы и нет?

По-видимому, она искренне удивилась самой постановке вопроса, но я никак не мог поверить этому.

— Ну, почему… Он слишком стар для вас. И толстый, и неинтересный. Наконец, просто смешной.

— Это вы смешной, — сказала она после долгой паузы. — Он мужчина хоть куда. И вовсе не старый. И, кроме того, сможет обеспечить семью. — Она протянула руку, положила ее мне на локоть и опять улыбнулась. — Женщина должна думать о таких вещах, чудак вы. Лучше прослыть расчетливой, чем остаться в старых девах…

Быстро повернувшись, она пошла вверх по Бродвею. Я стоял и смотрел ей вслед: во второй половине дня я придумаю какую-нибудь причину для отъезда, и мы распрощаемся, так что вполне можно считать, что это была последняя наша встреча. Раньше я, разумеется, полагал, что девушка в платье с турнюром — зрелище по меньшей мере нелепое, однако Джулия выглядела отнюдь не нелепой, а изящной, совершенно очаровательной, и вдруг я отдал себе отчет, что одежда на всех прохожих, снующих мимо, включая даже блестящие цилиндры, уже не кажется мне странной.

Лиловое платье мелькнула в последний раз и исчезло в толпе.

До ратуши было не близко — кварталов десять-двенадцать, но, хотя я шел не спеша, пришел я рано. Поднялся небольшой ветер, и стало слишком холодно для того, чтобы сидеть в парке и ждать, да я и не мог допустить, чтобы Пикеринг заметил меня. Надо было двигаться, однако я на несколько минут задержался подле маленького садика, глядя на здания ратуши и городского суда позади ратуши и поражаясь тому, что они точно такие же, какими я их знал. Насколько мне помнилось, весь парк выглядел точно так же, как в мое время, и я достал свой блокнот и зарисовал то, что вижу, чтобы потом сравнить. Я набросал ратушу, сад, аллеи, скамейки и зимние деревья и, осмотрев собственный эскиз, решил, что вполне мог бы сделать его во второй половине двадцатого века.

Тогда я пририсовал несколько торопливых пешеходов и экипажи на улице — карету, очередь двухколесных пролеток, ожидающих пассажиров на углу Бродвея, большой желто-зеленый почтовый фургон, запряженный четверкой лошадей. Потом я посмотрел через парк в сторону Сентр-стрит и постарался припомнить, как все это выглядело, когда я был здесь последний раз, то есть как это будет выглядеть, когда автомобили вытеснят с улиц другие средства транспорта. И пририсовал на том же листке лимузины, огромные дизельные автобусы, грузовики, которым суждено со временем запрудить и Сентр-стрит и остальные улицы Нью-Йорка; я изобразил их всех едущими в одну сторону, ко мне, словно они изгоняют со сцены повозки, запряженные лошадьми.

Я пошел дальше — это был деловой район в начале Бродвея, где мы уже проходили с Кейт; я пересек улицу и двинулся вдоль стены огромного нелепого почтамта, не забыв бросить взгляд наверх, на штандарт, реющий над куполом. Впереди, по ту сторону Энн-стрит, все прохожие поворачивали головы, чтобы заглянуть в какую-то двухметровую будку с двускатной крышей, похожую на будку для часового, только слишком узкую. Будка стояла на краю тротуара перед аптекой, и я мимоходом тоже заглянул туда. Оказалось, там установлен защищенный от ветра градусник, самый большой, какой я когда-либо видел. Он показывал семь градусов мороза, и я был доволен, что узнал точную температуру: почему-то погода интересовала меня сегодня гораздо больше, чем вчера или позавчера.

Теперь, при дневном свете, я обратил внимание на одну подробность, которой мы с Кейт не заметили в темноте: на неимоверное количество телеграфных проводов. Полквартала я, словно деревенщина, пялился на сотни и сотни черных проводов, протянувшихся по обе стороны улицы, пересекавших ее во всех направлениях, — невообразимая паутина, казалось, затмевала серое зимнее небо. Через каждые несколько метров из тротуара вырастали деревянные телеграфные столбы, некоторые из них — я даже остановился, чтобы пересчитать, — несли до четырнадцати поперечин; к каждому столбу была прикреплена бирка, сообщавшая, какая из конкурирующих компаний его тут поставила.

Народу на улице толкалось тьма-тьмущая, преимущественно мужчины. Среди них, на мой взгляд, попадалось гораздо больше толстых и попросту тучных, чем мы привыкли встречать во второй половине нашего века. В толпе носились десятки мальчишек — почему они не в школе? — в форме посыльных; видимо, им отводилась роль нашего телефона. Были и совсем маленькие, не старше шести-семи лет, многие буквально в лохмотьях, с давненько не мытыми руками и лицами. Одни из них продавали газеты, утренние — «Геральд», «Таймс», «Трибюн» — и первые выпуски вечерних — «Дейли график», «Штате цайтунг», «Телегрэм», «Экспресс», «Пост»; продавались также газеты «Стандарт», «Бруклинский орел», «Весь мир» и многие другие, названия которых я просто не запомнил. Другие мальчишки промышляли чисткой ботинок — через плечо у них болтались на лямках ящики со щетками и гуталином. И у всех, даже у шестилетних, лица были хитрые, многоопытные, настороженные. «Да и какими же им быть, — подумал я, — есть-то хочется каждый день…»

Внезапно несколько мужчин, шагавших по тротуару вместе со мной, разом остановились, отошли к бровке мостовой, вытащили из карманов часы и, запрокинув головы, уставились на противоложкую сторону улицы. Не успел я спросить себя, что бы это значило, как остановились и другие, — и вскоре вдоль Бродвея в обе стороны протянулись шеренги людей, замерших с часами в руках и посматривающих то на циферблаты, то на крышу одного из самых высоких зданий.