Сен-Северен про себя взмолился. Силы небесные, да что надо от него этому отродью дьявола? Прошлая попытка отца Жоэля отвадить от себя мерзейшего типа не удалась. Более того, теперь Бриан де Шомон относился к аббату со странным интересом, который пугал отца Жоэля пуще самой откровенной неприязни.

— Вы, как я понял, скромны, де Сен-Северен. Но признайтесь честно, вы должны втайне гордиться своим поэтическим дарованием.

Аббат изумился.

— Своих даров не бывает, ваша милость. Себе ничего подарить не можешь. Если помните, в Евангелии Матфеевом, хозяин позвал рабов и роздал им таланты. Рабы ничего не выбирали и не просили, талант принадлежит хозяину, он — бремя тягостное, наделённые талантом ведомы и подневольны, как никто. Никогда не притязал на это.

— Вы понимаете всё слишком буквально. Эти люди — избранники.

— Слово «раб» повторено шестикратно, — уточнил Сен-Северен. — Но, может быть, вы в чём-то правы, раб — это не зазванный с улицы, но купленный за серебро, и в какой-то мере — избранный хозяином. Но если не оспаривать их избранничества, то всё равно надо признать, что на талантливых людях лежит страшный долг, возложенный Господом, ведь его не каждый способен приумножить и даже просто понести, а сам талант никогда не принесёт его обладателю ничего ценного в мире сём. А тем более — ныне. Что может быть хуже для прирождённого поэта, чем родиться в «век разума»?

Барон окинул аббата тонким и понимающим взглядом. Глаза его заблестели.

— Это верно, Жожо, — воскликнул он, — как это верно. Но талант возвышает над толпой, сулит славу и восторг толпы. Посмотрите на Вольтера! Он, по-вашему, бездарен?

Сен-Северен ответил резко и зло.

— Да, он одарён. Но сила таланта проявляется в полноте только при служении Богу, ложное же направление губит и самый сильный талант. Нет ничего более страшного, и даже зловещего, чем употребление гениальных способностей в дурных целях. Если во главу угла поставить не славу Господа, а свою славу, — то надо вспомнить, что стало с рабом, зарывшим талант в землю — то есть — в мир сей, а не служившим Небу. Его талант был отдан другому, а раб лукавый был обречён на смерть и на ад, и примеров тому — тысячи тысяч.

Аббат не договорил, но про себя выразил пожелание, чтобы туда же Господь направил и пакостного Вольтера. И Брибри — тоже. И чем скорее — тем лучше.

Брибри рассмеялся.

— Вздор это всё! Единственная же беда поэта — в отсутствии подлинных ценителей! Тут вы правы. — Глаза Бриана снова блеснули настоящим одушевлением. — Напрасно выскочки зазывают поэта, спеша оплатить свои тщеславные прихоти и измеряя своё достоинство количеством выбрасываемых денег, напрасно слушают во все уши, — им не понять высокой поэзии и подлинной музыки! Суета слишком поглощает их, чтобы позволить войти во вкус этих утонченных наслаждений! Трещины мира, расколы бытия проходят через сердца избранников Божьих. Все подземные потоки, все небесные ливни, все отзвуки былого и грядущего струятся через эти души!

Отец Жоэль вздохнул.

— Да, мир Духовный прикасается незримой гранью к сердцу поэта, но если тот не понимает своего предназначения творить для Господа, он обречён. Во все века одарённый выбирает — потонуть в бездне самолюбования, всецело отдаться миру сему и ужаснуть современников жутью своей гибели, или пройти путём праведным, посвятить жизнь Богу, не ища ни богатств, ни пьедесталов.

— Возможно, вы и правы, — зевнул, вмешавшись в разговор, Лоло, — но кому нужен талант, если он не наполнит мошну и не даст славы? К тому же я не могу быть гением постоянно, мне ведь надо ещё побриться и принять ванну.

— Талант — рабство. У рабов никто не спрашивает, что им нужно.

— Ну и как вы служите Богу своим талантом? — язвительно поинтересовался де Шомон.

Тут в разговор вмешался молчавший до этого Одилон де Витри.

— Помилуйте, Бриан, да на его проповеди сходится половина Парижа! Он красноречивей Боссюэ! А госпожа д'Эпине сказала, что просто приезжает смотреть на него — и после всю неделю верит в Господа как в день первого причастия! Говорит, он сам — живая икона!

— Сен-Северен красив, кто же спорит? — веско уронил де Шомон, блеснув глазами, и аббат снова почувствовал, как по всему его телу прошёл мерзкий трепет, словно он нагишом окунулся в гнилое болото с кровососущими пиявками и холодными липкими жабами. — Но как он может служить Богу поэтическим талантом?

— Нет у меня никакого поэтического таланта! — простонал несчастный аббат, готовый ради того, чтобы этот треклятый мужеложник не смотрел на него своими маслеными глазами, отречься не только от таланта, но и вообще от всего, кроме Бога.

Сам он поймал на себе — и уже в который раз — мрачный и тяжёлый взгляд д'Авранжа, который стал ещё темнее, когда речь зашла о том, что талант раба, закопавшего его в землю, был отдан другому.

Похоже, д'Авранж был не в духе или… принял эти слова на свой счёт.

* * *

… Гости за столом лениво перебрасывались в карты, графиня де Верней выговаривала Монамуру за то, что тот погрыз салфетку маркизы, а Габриэль де Конти, подхватив где-то вздорную идею о том, что баранина по-бордосски получается гораздо вкуснее, если к бараньему окороку добавить телятины от задней ножки и свиной ветчины, а вместо лука-шалота использовать тимьян с веточкой базилика, упорно пропихивал эту мысль Тибальдо ди Гримальди. Тот, однако, оказался гастрономом-ретроградом, тупым ортодоксом и консерватором, и категорически возражал против любых нововведений.

Когда их спор прекратился, Сен-Северен незаметно отошёл от Брибри, подсел ближе к мессиру ди Гримальди и тихо по-итальянски спросил о том, что ещё с прошлой встречи заинтересовало его.

— А скажите, сами вы, мессир Тибальдо, пробовали себя в живописи?

Ди Гримальди со вздохом кивнул.

— В былые годы учился у нас в Италии, но…

— Не хватило усердия?

Аббат заметил, что графиня де Верней внимательно слушает разговор своих соплеменников. Тибальдо же пожевал губами и невесело усмехнулся.

— Вы сказали Бриану, что талант — рабство. Он не понял. А я понял. Всё верно. Вам не предлагают, но навязывают ссуду под сто процентов годовых. Это рабство. Кабала. Сотни глупцов называют себя живописцами, поэтами, творцами, делают свой воображаемый талант источником заработка, в то время как подлинный поэт или живописец обречён сам служить своему дарованию с подлинно рабским усердием: это и есть отличие подлинника от подделки. А я…  — Бнкир замялся, но продолжил, — я просто оказался в большей мере дельцом, нежели художником. Не люблю скудость. Я счёл тогда, что бремя таланта мне не по карману, и бросил живопись, но спустя годы понял, что подлинного таланта, наверное, и не было. Подлинное дарование можно поставить на службу мирскому или божественному, но отказаться от него, видимо, нельзя. Если я смог, то значит, был посредственным мазилой. Правда, однажды…  — Тибальдо ди Гримальди странно увлажнившимися глазами взглянул в окно.

— Однажды? — аббат слушал с неослабевающим вниманием. Этот человек подлинно заинтересовал его.

— Да… однажды… Мне было лет шестнадцать. Я пытался нарисовать женщину, которую видел в галантерейной лавке. Молодая, бледная, с очень странными глазами. Я был мальчишкой и вожделел её. Но рисунок не получался. Что-то ускользало, таяло безнадёжно, я понимал, что делаю что-то не так, но руке не хватало опыта и гибкости, а глазу — понимания. И вот тогда… тогда я вдруг услышал странный голос, шедший ниоткуда, но чётко слышимый мною. Он словно звал, завораживал, манил. «Хочешь, чтобы получилось, малыш?» — спрашивал он, — «Я помогу тебе. Но что ты готов дать взамен?» Я испугался…  — банкир скривил губы, — кажется, испугался. Или было что-то иное? Чего просил голос — сил, жизни, души? Я не готов был отдавать. Я никогда не хотел отдавать ничего своего. Раба Божьего наполняет благодать, по вас это видно, но сама эта готовность не иметь ничего своего… готовность отдать себя… Мне тогда казалось, что я не создан быть рабом. Даже Божьим. Сейчас я думаю, что этот голос требовал именно готовности пожертвовать собой ради искусства. Но я её не имел. И голос смолк. — Банкир откинулся в кресле. — До сих пор не могу понять, был ли это глас Божий или искус дьявольский. В юности я говорил себе, что не хочу зависимости и рабства, а теперь думаю, что на самом деле я не то струсил, не то пожадничал. И всё смолкло. Навсегда.