Тибальдо помолчал. Потом продолжил.
— Наверное, моя главная ущербность — в понимании слишком многого. Человеку не надо слишком много понимать. Однажды я видел в итальянском театре Умберто Тичелли. Молодой мужчина с чертами резкими и неправильными играл первого любовника, и я недоуменно смотрел на странный выбор антрепренёра. Но вот этот урод сделал два шага по сцене… улыбнулся девице и заговорил. Удивительно бархатный голос, живое обаяние, чарующая улыбка — он преобразился! К концу спектакля в него были влюблены все женщины в партере. Но моё сердце разрывалось от боли. Ему было около тридцати. Он был молод и стал кумиром публики. Но ведь только этой публики, что состарится и умрёт вместе с ним! Они расскажут своим детям, сколь блистателен был Тичелли, но что толку? Нельзя вбить гвоздь золотой в колесницу бытия, и такой талант, такое обаяние обречены на распад — вот что нестерпимо…
— Новое поколение будет иметь новых Тичелли.
— Да, наверное, — подхватил банкир, — но такого не будет уже никогда, исчезнет некая неповторимая нота в симфонии искусства и, исчезая поминутно, одна за другой, они изменят и звучание всей партитуры. Я обожаю театр и ненавижу его до дрожи — музыка, живопись, литература ещё фиксируют себя, остаются в вечности, но фраза подмостков, живое слово улетают. Тичелли неповторим, я проговаривал по памяти его слова, добивался сходства интонации и жеста — но это был я, а не он…
Аббат молчал, а Тибальдо лениво продолжил.
— Глупцы утверждают, что искусство — вечно. Бог мой… Идиоты. Лик искусства изменчивей сна, он столь же неверен и призрачен, как отблеск лунного света на чёрной воде лагуны. Я читал стихи былого, смотрел на полотна прошлых веков, слушал умолкнувшую музыку минувших столетий — видел величие, недостижимое для нас, но видел и то, что прославлялось, но стало мусором. И вы правы в том, что уцелевшее и не опошлившееся — оно устремлено в Вечность. Это прибыль Господа.
Аббат молчал. Зато отозвалась мадам Анриетт, тоже заговорив на итальянском.
— Чего я не понимаю во всём этом, так это странного божественного произвола в раздаче талантов. Как мог Господь одарить талантами этих обоих мерзавцев? — она не сводила глаз с Шарло де Руайана и Бриана де Шомона. — Неужели Он, всеведущий и премудрый, ждал от них прибыли?
Сен-Северен разделял недоумение старой графини, и даже Тибальдо ди Гримальди, усмехнувшись, кивнул. Но, подумав, возразил.
— Наш поэт когда-то пел в церковном хоре, и ангельски. И верил когда-то. Но… искусы мира и сладость греха… оказались сильней. А Руайан… Он взял в руки скрипку в пять лет. Дарование проступало, хотя… гораздо чаще его заставали пристававшим к певчим. Он раб страстей своих, а Божьим рабом не хотел быть никогда. Но талантом гордится.
Графиня презрительно хмыкнула.
— Сегодня иных и нет. Тот же Вольтер. Хоть и орут все: «Талант, гений!», — а как вчитаешься — откровенная пошлятина. Но почему Господь не отнимает таланта у этого пошляка?
Аббат помрачнел.
— Неисповедимы пути Господни… но, будь я проклят, — голос его зазвенел, — истина проступит. Рано или поздно. Я уверен, что через сто лет никто не вспомнит ни одной из его пьес, будут забыты и он сам, и слова его, а если что и останется, то лишь для вразумления потомков — для понимания, как могли быть помрачены люди! В нём нет ничего Божьего — а раз так, сгинет он сам и писания его. Сгинет бесследно. — Дыхание аббата сбилось от волнения.
Тибальдо почесал за ухом и вяло проговорил:
— Кстати, если вы правы, дорогой Джоэле, и наделённые талантом суть рабы Божьи, то неудивительно и нынешнее вырождение. Сегодня нет тех, кто готов служить Небу. Все хотят удовольствий на земле. А значит — таланты обречены мельчать, опошляться и гибнуть. Я тоже заметил, что эту меру… пять талантов… Господь уже никому не даёт, лишь один, так сказать, на пробу. Если получивший его окажется очередным ничтожеством — лучше потерять одну меру серебра.
Сен-Северен весело рассмеялся.
— Вы рассуждаете, как банкир, дорогой Тибальдо. Господь неисчерпаем и бесконечен, и едва ли ему свойственны бережливость и расчётливость такого рода. Здесь скорее — «оскудел преподобный», по силе каждого им и даётся. Кто сейчас понесёт талант Фра Анжелико или Беноццо Гоццоли, Данте или Ариосто?
Они не заметили, что к ним подошёл герцог, до того издали внимавший итальянской речи.
— А мне кажется, что всё это равнозначно, — заметил Габриэль де Конти, плюхнувшись в кресло рядом с Тибальдо. — Нынешнее искусство равно старому. Дело только в мере вкуса и авторитетности суждения. Достаточно провозгласить ночной горшок высшим шедевром искусства…
Тут Сен-Северен впервые увидел в глазах банкира полыхнувшее пламя.
— Упразднение ценностных иерархий, Габриэль, — это конец искусства!
— Или конец зависимости от вашего вкуса, дорогой Тибальдо. Только и всего, — зевнул де Конти.
— Да вы осатанели, Габриэль! — Банкир тяжело дышал. — По-вашему, Донателло и ночной горшок — равнозначны?
— Чисто профанных вещей не существует, все вещи значимы, а иногда нужник нужнее вашего Донателло, уверяю вас. Новое в искусстве возникает тогда, когда художник обменивает традицию искусства на не искусство. Новая система отсчёта, только и всего. — Герцог хитро прищурился. — И он ещё зовёт себя «просвещённым патрицием»! Да вы просто консерватор, Тибальдо.
Банкир обжёг его гневным взглядом.
— Я не утрирую, говоря о «просвещённом патриции», как о подлинном ценителе прекрасного. Задача аристократии — не писать комментарии о том или ином забытом и вновь открытом трубадуре, нет, её верховенство — в руководстве энтузиазмом своей эпохи, стремлениями своего поколения, его музыкой и поэзией, видениями художника и скульптора! Аристократия главенствует, только творя искусство и покровительствуя ему, она должна состоять из людей безупречного вкуса, а не их пустых невежд и профанов!
Аббат, снисходя к герцогу, заговорил по-французски.
— А зачем, по вашему мнению, ваша светлость, нужно сопоставлять Донателло с ночным горшком? Только откровенно. — Отец Жоэль лучезарно улыбнулся герцогу.
Тот весело ухмыльнулся в ответ.
— А чтобы не было вот таких высокомерных «патрициев», кичащихся своим умом и дарованием. Скажите-ка на милость! Все, кроме него, полные профаны! Только он один и понимает в искусстве! Я, может, тоже, кое в чём смыслю, так ведь этот нахал слова никому вставить не даёт! Судья! Знаток! Тонкий ценитель! — Герцог даже возмущённо прихрюкнул. — А всё почему? Напридумывали сами себе заумных сложностей и мнят, что никто не в состоянии их превзойти. А ведь всё дело в оценке. Если ночной горшок также прекрасен, как Донателло, то высказаться сможет каждый! Вот чего они боятся!
— Если ночной горшок равен Донателло, то искусство просто перестанет существовать, дорогой Габриэль. — Было заметно, что банкир с огромным трудом сдерживается. — Высказаться тогда, это верно, сможет каждый, но о чём? О том, что скульптуры Донателло представляют собой, возможно, наименее удобные из ночных горшков? Это суждение можно даже признать верным. Но причём тут искусство, помилуйте? Можно профанировать и опошлить суждения, можно добиться изменения критериев искусства. В итоге подлинное искусство замкнётся в непонимании или станет коллекцией глупейших суждений. Через поколение подлинные знатоки исчезнут, критерии упразднятся — и тогда возможно даже возникновение нового «искусства эпохи нужников» — пошлого, утилитарного, понятного всем и всем доступного. Этого вы добиваетесь, что ли?
Герцог не обиделся, но улыбнулся.
— Я добиваюсь, дорогой Тибальдо, чтобы вы допускали возможность и иных суждений, кроме вашего.
— Стоит чуть размыть понятия, на волос изменить критерии — и расплывётся в грязь само Искусство!
Аббат внимательно взглянул на собеседников. Он чуть наклонился к банкиру.
— Но почему же вы тогда, Тибальдо, оспаривали мой тезис? Вы говорили, что «ныне мы начинаем мыслить иначе, возможно, просто грядёт новая мораль». Но ведь как ночные горшки никогда не станут твореньями Донателло, как стразы никогда не станут бриллиантами, так и совокупность мнимых ценностей никогда не обернётся ценностью истинной. Ведь стоит чуть размыть понятие морали, на волос изменить критерии, как делает этот чёртов Вольтер, — и расплывутся в грязь Истина, Честь, Совесть. Вы же не можете не понимать, что профанируя и опошляя суждения, можно добиться изменения критериев морали. В итоге мораль станет коллекцией глупейших суждений, через поколение носители истинной нравственности исчезнут, критерии упразднятся — и тогда аборты, содомия, инцесты и каннибализм станут нормой морали. Возможно даже возникновение новой «морали эпохи нужников»…