Вот тут и начались затруднения. Основание деревни относилось, конечно, к древней истории, но никаких древностей мне не удалось обнаружить. Самой древней была бабка Луша — она уже почти ничего не видела, не слышала и даже не знала, сколько ей лет: «Года мои немеряные. Кто их считал! Живу и живу помаленьку».
Чтобы задобрить бабку Лушу, я принес ей полное лукошко кислицы, но так ничего и не добился. Она только и знала, что твердила:
— Было голо место. Пришли мы — батюшки–страсти: зверье–каменье!.. Чисто казнь, а не жизнь. Потом ничего, обвыкли, к месту приросли… Они ведь, места–то наши, хо–о–рошие!..
Древняя история не получилась. Ничего не вышло и со средней историей. Дед Савва, к которому я пристал с расспросами, отмахнулся:
— Какая у нашей деревни история! Бились в этой чащобе, бедовали — ой, как люто бедовали! — вот и вся история. Жизнь, она нам с семнадцатого году забрезжила. Ну, а по–настоящему–то с колхоза жизнь начинается… Да. Вот она, какая история. Нашего веку еще только начало, историю–то потом писать будут… А вот раньше бывалоча… — И начал рассказывать, как он в 1904 году воевал с японцами и заслужил Георгия, но это уж никак не вязалось с историей деревни.
История Тыжи осталась ненаписанной, я спрятал книгу в укладку, но на деревне узнали про нее, и меня после этого иначе и не зовут, как «Колька–летописец».
Так, один за другим, рухнули все наши замыслы и начинания.
Мы еще надеялись на Геньку. Генька был врун. Его так и звали: «Генька–врун». Врал он без всякого расчета, верил в только что выдуманное им самим и, рассказывая свои выдумки, так увлекался, что вслед за ним увлекались и мы. Теперь только Генька мог придумать что–нибудь такое, что вывело бы нас из тупика. Но Генька исчез. Целый день его не было ни в избе, ни в деревне, и, куда он девался, не знала даже его мать.
Ожидая Геньку, мы долго сидели на заросшем лопухами и репейником дворе Пестовых. Старик и старуха Пестовы померли еще во время войны, изба стояла заколоченная, и мы всегда там собирались, потому что там никто нам не мешал.
Серо–синие гольцы стали розовыми, над Тыжей повисла лохматая вата тумана. Пора было расходиться.
Но в тот момент, когда Пашка сказал: «Ну, я пошел», затрещали кусты и появился запыхавшийся, растрепанный Генька. Рубашка у него была разорвана, колени и руки испачканы землей и смолой, а во всю щеку тянулась глубокая, уже засохшая царапина. Он опасливо оглянулся вокруг, присел на корточки и спросил зловещим шепотом:
— Умеете вы хранить тайну?
От волнения у меня пересохло в горле, глаза у Катеринки стали еще больше, а Пашка встревоженно засопел. Это было самой заветной нашей мечтой — знать хоть какую–нибудь, хоть самую маленькую тайну! И, хотя ни разу мы не сталкивались ни с чем, что напоминало бы тайну, конечно же, никто не мог сохранить ее лучше нас. Но какие могли быть тайны в Тыже, если все от мала до велика знали все обо всех и обо всем и ничто, решительно ничто не содержало намека даже на пустяковый секрет!..
Генька опять оглянулся и еще тише сказал:
— В районе населенного пункта Тыжа появились диверсанты!
— Врешь! — сказала Катеринка.
— Вру? — задохнулся от негодования Генька. — А вы знаете, где я сегодня был? Я, может, десять километров на животе по–пластунски прополз… — Он показал исцарапанные, испачканные руки. — В распадке за Голой гривой[6] я видел дым. А потом я нашел…
— Что?
— Вот! — И Генька протянул нам обрывок бумаги.
Это была не обычная бумага, а толстая и гладкая, с одной стороны белая, с другой — разлинованная бледно–зелеными линиями, как тетрадь по арифметике, только совсем мелко. По этим клеточкам карандашом проведены извилистые, изломанные линии, возле линий — маленькие стрелки и цифры, а сбоку нарисована большая стрелка, упирающаяся в букву N.
Странная бумага уничтожила все наши сомнения.
— Ну? — не выдержала молчания Катеринка.
— Мы пойдем туда и выследим их!
— А может, это не диверсанты? Откуда им взяться? — заколебался я.
— Много ты понимаешь! Далеко ли граница–то?
— Там же Монголия. А у нас с Монголией дружба.
Генька презрительно посмотрел на меня:
— Ну да… А ламы?
— Кто такой «ламы»? — спросил Пашка.
— Лама — это монгольский поп. У нас их нет, а в Монголии они есть и называются ламы. (Он здорово много знал, этот Генька!) Вот диверсанты или шпионы переоделись под ламу — и к нам!
— Надо в аймак[7] сообщить, — сказал Пашка.
— Ну да, как же! А орден? Кто поймает, тому и орден дадут.
Об орденах мечтали мы все, и потому Пашкино предложение никто не поддержал.
— Ну вот… Если кто боится, я не неволю. Дело опасное, и пойдут самые стойкие.
— Девчонок не брать! — сказал Пашка.
— А почему? — вскипела Катеринка. — Думаешь, я боюсь? Я нисколечко не боюсь! Ты раньше меня испугаешься.
— Понимаешь, Катеринка, — сказал Геннадий, — может, придется долго по–пластунски…
— Я не хуже вас ползаю! — закричала Катеринка. — Тоже выискались! Только попробуйте не взять — я всем расскажу! Вот сейчас пойду к Ивану Потапычу и расскажу!
Обидевшись, Катеринка действительно могла выполнить свою угрозу, и тогда прощай всё: бумагу отберут, сообщат в аймак, да еще может и влететь…
— Эх, — сказал Генька, — связались мы с тобой!.. Ну ладно, пошли!
— Куда же на ночь глядя? — заколебался Пашка. — А дома что скажут? Да и не найдешь ничего в потемках.
В самом деле, стало совсем темно, в окнах зажглись огни.
Генька озадаченно почесал затылок:
— Да, дела не будет… Хорошо! Утром на зорьке сбор здесь…
НЕИЗВЕСТНЫЙ
Мы всегда мечтали о какой–нибудь тайне, но, появившись, она оказалась таким гнетущим грузом, что я совершенно изнемог, пока мать собирала на стол и мы ужинали.
— Ты чего притих? — подозрительно присматриваясь ко мне, спросила мать.
— Набегался, — отозвался отец. — Носятся целый день как оглашенные. Видишь, у него и ложка из рук вываливается…
Я наклонился над тарелкой и сделал вид, будто целиком поглощен пшенной кашей, но она застревала у меня в горле. Волна нежности к отцу и матери и горькой жалости к себе охватила меня. Что, если это мой последний ужин в родной избе, последний раз я вижу мать, отца и маленькую Соню?..
Мне хотелось приласкаться к ним, дать понять, как значителен этот вечер — может быть, последний, проводимый вместе… Однако, побоявшись пробудить подозрения и вызвать расспросы, я ограничился только тем, что после ужина отдал Соне свою коллекцию цветных картинок, которую она давно выпрашивала у меня. Но сестренка не поняла значения происшедшего и так хотела спать, что даже нисколько не удивилась.
Я долго вертелся на печке, и мне думалось, что я не сомкну глаз. Но, когда мать загремела ухватами, я вдруг очнулся, и оказалось, что уже наступило утро. Давясь горячей картошкой, я кое–как позавтракал и, окинув все прощальным взглядом, побежал к избе Пестовых.
Чтобы скорее добраться, я побежал напрямик, задами, и неожиданно со всего размаху налетел на Ваську Щербатого. Он нес в крынке молоко и еле удержал запотевшую, скользкую крынку, когда я, выбежав из–за погреба, столкнулся с ним. Молоко тоненькой струйкой плеснулось на землю. Хотя разлилось совсем немного, Васька не упустил бы случая подраться и уже поставил крынку на землю, но в это время его мать вышла на крыльцо и крикнула:
— Васька! Долго ты будешь прохлаждаться? Дядя–то голодный сидит…
Васька только погрозил мне кулаком, подхватил крынку и убежал в избу. Я было остановился, чтобы разузнать, какой такой дядя объявился у Васьки — они жили только вдвоем: он да мать, но вспомнил, что ребята, может, уже поджидают меня, и побежал дальше.
Все были в сборе. Генька торжественно оглядел нас и сказал: