На верхушках грив раскачиваются под ветром острые конусы пихт, но сюда ветер не достигает. Только я да Грозный бродим по пустынной, беззвучной котловине…
Захар Васильевич вылезает из–под телеги, взглядывает на солнце и кричит мне, чтобы я вел Грозного. Но это не так–то просто. Со стороны кривого глаза подойти к нему нельзя — услышав шаги, он сейчас же поворачивается правой стороной. Продолжая щипать траву, Грозный делает вид, что не обращает на меня внимания, но время от времени косится в мою сторону. Я начинаю сердиться и бегать; он неторопливой трусцой легко уходит от меня, а потом оборачивается и смотрит.
Мне даже кажется, что его вислые, перепачканные зеленью губы кривятся в усмешку.
Наконец мне удается наступить на повод, я лечу кубарем, но Грозный останавливается и потом идет следом за мной с самым невинным видом.
Мы опять едем узким зеленым коридором по мягкой подушке мхов; с треском продираясь через кусты, выезжаем на гарь. Уныло торчат на ней обгорелые стволы елей, но кое–где белеют тоненькие березки, а вся земля сплошь усыпана иван–чаем. Дальше идет густой кедровник. Высоко–высоко раскачиваются темно–зеленые кроны, а здесь, внизу, торчат лишь сухие, мертвые ветви. Кедрач редеет, появляются прогалины, опять мелькают конусы пихт и елей. В лесу начинает темнеть, а конца дороги все нет, и я начинаю думать: не заблудились ли мы, не забыл ли Захар Васильевич дорогу? А он покуривает трубочку и даже не глядит вперед, словно совершенно уверен, что и сам Грозный вывезет куда нужно.
Грозный действительно вывозит. Уже в совершенной темноте впереди мелькает слабый огонек, пропадает, потом появляется снова. Грозный прибавляет шагу, и скоро мы подъезжаем к приземистой избушке. В освещенном проеме двери появляется девичья фигура.
— Дядя Захар? — спрашивает девушка.
— Он самый, — отзывается Захар Васильевич. — Принимай гостей, красавица.
Он начинает распрягать, но девушка подходит к возу:
— Вы идите в избу, я тут сама управлюсь.
Следом за Захаром Васильевичем мы входим в избу. За столом, под самой лампой, сидит седой старик. Он медленно и сосредоточенно крошит ножом табак. По его гладкой, как зеркало, лысине бегут отблески света.
— Здорово, Нефёд! — говорит Захар Васильевич, снимая шапку.
Старик кладет нож, щурясь, всматривается в Захара Васильевича:
— Захар приехал? Здоров, здоров! Я и то уж думаю: что, мол, припозднился?.. А что за ребятенки с тобой?
— Ивана Березина сын да Марьи эвакуированной дочка. Им больно поглядеть охота.
— Ну–ну, пусть поглядят… Проходите в избу–то, чего у порога стоять!.. Жать–то начали?
— Какое! — смеется Захар Васильевич. — Уж и пошабашили…
— Врешь, поди?
— А чего мне врать? Правду говорю.
Нефёд недоверчиво смотрит на него, долго шевелит губами:
— Всё торопитесь! Ровно вас взашей гонят, торопыги…
Катеринке старик не нравится — больно он ворчлив и неприветлив, и она смотрит на него бычком, исподлобья.
Входит девушка.
Пашу, внучку Нефёда, я знаю давно: она только на лето перебралась на заимку помогать деду, а так живет в деревне. У нее совсем белые, как лен, волосы и чистые голубые глаза; они смотрят всегда так открыто и спокойно, словно она знает что–то такое важное, что все остальное по сравнению с ним ничего не значит. Федор Рябых — то ли смехом, то ли всерьез — даже попросил:
— Паш! Ну не гляди ты на меня за ради бога! У меня от твоих гляделок все красноречие пропадает…
Паша ласково улыбается нам и собирает на стол. Перед стариками появляются туесок с пахучей медовухой, огурцы и соленые рыжики. Нам Паша подвигает глубокую миску, доверху налитую прозрачным золотистым медом. Мы макаем в него ломти хлеба и слушаем неторопливую беседу стариков.
Захар Васильевич, выпив медовухи, с хрустом разжевывает огурец, а Нефёд только сосет соленый рыжик — зубов у него почти не осталось.
Захар Васильевич рассказывает деревенские новости. От медовухи лысина Нефёда краснеет, и даже насквозь прожженная солнцем кожа Захара Васильевича темнеет на скулах. Они начинают вспоминать каких–то неизвестных людей, давно прошедшие и забытые всеми, кроме них, события, и Нефёд вдруг спрашивает:
— На могилу–то пойдешь?
Лицо Захара Васильевича становится пасмурным, и он, вздохнув, отвечает.
— Как не сходить! Схожу, конечно.
— А почему здесь могила? — спрашивает Катеринка. — Тут же не кладбище! И чья?
Захар Васильевич молча курит. Похоже, что он не слышал вопроса или не хочет отвечать, но он все–таки отвечает:
— Человек не знает, где его смерть настигнет. Где пришлось, там и помер. А это был человек большой души…
И опять умолкает.
— А вы расскажите, дядя Захар, — просит Паша.
— Рассказать? Отчего не рассказать, — отзывается Захар Васильевич.
САНДРО
— Вы вот растете припеваючи, сыты, одеты, в тепле, учат вас и прочее. А что бы из вас было, кабы вас, как кутят, за шиворот да на мороз?.. А со мной, почитай, так вот и вышло. Остался я четырнадцати годов один как перст: ни тебе родственников, ни тебе свойственников. Родом–то я не отсюда, а из–под Томска… Ну, как меня жизнь мотала да трепала — долго рассказывать. Всяко доводилось перебиваться. Помаленьку приспособился я до промышленников. Не промышлять, а так, из милости. Они артелью белку бьют, а я для них харчишки варю. И то не всегда удавалось: мужики те были прижимисты, всё больше норовили всухомятку, чтобы поменьше расходу было, — в артели всякий кусок на счету. Артель — это так только говорилось, а все больше сродственники ходили. Так я около них бьюсь, а сам помаленьку к делу приглядываюсь. Винтовку — боже упаси! — в руки не дадут. Свинец да порох тогда, ох, как кусались! Если уж только совсем занедужит кто — так, что и встать не может, — ну, тогда мое счастье: чтобы винтовка не гуляла, мне дадут. Припасы дадут по счету. И вот сколь у тебя зарядов, столько шкурок принеси, а нет — били: потому — или, мол, ты зря стрелял, или шкурки утаил… С непривычки попробуй–ка: белка, она вон как заводная прыгает, а ее в глаз уцелить надо, иначе шкурка порченая… Ну, у меня глаз верный, рука твердая, так что я быстро наловчился.
Промытарился я так–то до двадцати годов. Сверстники мои поженились, детей завели, а я все мыкаюсь неприкаянный; что на мне — и то не мое, дареное. Где уж тут о семье да своем хозяйстве думать! И вот попал я, значит, в Улалу — так раньше Горно–Алтайск прозывался, — а там с одним скупщиком столкнулся. Тот вроде ко мне с сочувствием: дам, мол, я тебе винтовку и все, как полагается. В силу войдешь — расплатишься… Ну, я ему в ноги: «Благодетель, отец родной!» Год был добычливый, шкурок я приволок прорву; думаю: сразу за все расплачусь. А не тут–то было! Вышло так, что я еще более задолжал. На другой год — того хуже. Я с ним уже за десятерых расплатился, а получалось, что в кабалу вовсе залез.
Такая меня злость взяла, что я прямо на людей смотреть не могу, хуже волков они мне кажутся. «Будьте вы, — думаю, — прокляты! Коли среди вас правды нет, я теперь сам, один жить буду». Ударился я в тайгу, чтобы человечьим духом и не пахло. Шкурок набью, на припасы у бродячих купцов выменяю — и опять в тайгу. Совсем я тогда одичал. Разве когда к Нефёду на заимку забреду. Я его как–то от медведя вызволил, он это помнил и всегда меня привечал. Ну, у него долго не заживался, потому сам он бился как рыба об лед…
Промышлял я по Большой Черни, к югу до Белухи доходил, в Чуйских степях побывал, а в тринадцатом году надумал за Телецкое озеро перебраться. Слух такой шел, что там на Корбу ближе к Абакану соболя водились. Сборы мои недолгие: винтовку под руку, мешок за плечи, костер залил и пошел. У Кебезени перебрался через Бию, а дальше — где по берегу, где тайгой — иду вокруг озера. Места красоты неописанной, зверя много, а глушь такая, будто из всего человечьего племени ты один на земле остался.