— Хорошо, ребята, — сказала она. — Действуйте и дальше по–своему. А Федор Елизарович уже говорил об этом…
Потом мы узнали, что еще раньше было заседание правления, дядя Федя и Даша поставили вопрос о помощи сиротам, пострадавшим от войны, и тем, кто хорошо работает, но в чем–нибудь нуждается и сам с этой нуждой справиться не может. По предложению дяди Феди, правление решило выделить для Любушкиной матери овчины за счет колхоза, переложить в Фимкиной избе печь, а тетке Васи Маленького дать ссуду.
Даша рассказала Дяде Феде о наших планах, и, когда мы прибежали к нему за проволокой для правилок, он сказал, что мы молодцы и что глаза у нас глядят в правильную сторону, так и надо!
Фимка каким–то образом узнал все и перестал кривляться при встречах. Однажды вечером он сам подошел ко мне:
— Это вы насчет печки наговорили? Я знаю.
— Ну и что?
— Ничего. Не задавайтесь! Я и сам бы мог.
— А мы и не задаемся. Думай как хочешь.
Он помолчал, глядя в землю, а потом сказал:
— Я не думаю… Знаешь, я больше не буду вас «рябчиками» дразнить…
А через два дня, когда мы все сидели у Катеринки и смеялись над Кузьмой, который попробовал было утащить начищенную столовую ложку, но, заметив, что за ним следят, выпустил ее из клюва и теперь притворялся, что никакой ложки не видел, а интересует его только сучок на подоконнике, — пришел Фимка и с порога протянул шкурку ласки:
— Нате. Вы коллекцию собираете, я знаю.
Словом, Фимка перешел в наш лагерь, а вслед за ним и Сенька. Фимку особенно тянуло к приемнику, и он постоянно теперь водился с Пашкой, который был главным радиотехником в избе–читальне.
Вот только Васька Щербатый не простил нам «браконьера», а новая обида окончательно отрезала пути к примирению. Генька попытался поговорить с ним в открытую, но из этого ничего не вышло. Васька хмуро выслушал его, ничего не сказал и ушел.
У Васи Маленького скоро появилась новая беличья шапка, и, хотя шкурки были плохо выделаны и при каждом прикосновении шапка трещала, будто сделанная из жести, он был горд и счастлив.
Промысел наш оказался не очень удачлив, но мы все–таки добыли тридцать семь белок, пять горностаев и двух хорьков. Из лучших шкурок мы сделали чучела и отнесли их в школу, а остальные отдали Марье Осиповне, и она беличьими шкурками обшила подол и рукава Катеринкиного пальто и Любушкиной шубейки, а горностаевые шкурки пришила на их шапки. Шапки получились красивые.
БУРАН
Весь декабрь дули пронизывающие, злые ветры. То и дело срывались обильные снегопады, зыбкая белая пелена взвихренного снега застилала небо и тайгу. Дорога в Колтубы исчезла под высоченными сугробами, и каждый раз, идя в школу, мы протаптывали новую тропку в обход снежных валов. Даже на зеркальном льду пруда нарастали заструги, и, как мы ни сметали их, они появлялись снова.
Один из последних дней декабря выдался на редкость ясный. Солнце так припекало, что к полудню даже началась капель, а сугробы на солнцепеке остекленели — на них появился тонкий, звонко потрескивающий наст. Пашка торопился домой и ушел вместе с другими ребятами, а мы втроем побежали на каток. Антон выполнил свое обещание — на льду пруда комсомольцы расчистили каток, и мы частенько после уроков отправлялись туда на часок–другой.
На этот раз катались мы долго и спохватились, когда все небо затянули облака, поднялся ветер и теневые стороны застругов задымились. За Колтубами ветер стал еще сильнее, пошел снег.
— Может, вернемся, переждем в школе? — встревоженно сказала Катеринка.
— Чего там! Не заблудимся, — отозвался Генька.
Конечно, заблудиться мы не могли: линия электропередачи почти все время шла вдоль дороги, и если занесло дорогу, то столбы–то, во всяком случае, не занесет.
Ветер яростно взвывал у стонущих под его напором проводов. Иногда он налетал такими порывами, что мы приседали к самой земле, чтобы не упасть. Если бы еще он дул в спину, а то ведь, как нарочно, прямо в лицо! Сухой, колючий снег хлестал по лицу, врывался в рукава, пробирался под овчину.
Особенно доставалось Катеринке: у нее был даже не полушубок, а просто пальто на вате. Сначала мы шли гуськом: я и Генька по очереди шли впереди, а Катеринка между нами, но потом она сказала, что так мы еще потеряем друг друга и лучше взяться за руки. Пригнувшись к самой земле, зажмурившись от слепящего снега и ветра, мы шли, ничего не видя и только прислушиваясь к стонущим где–то вверху проводам. Давно исчезла проложенная нами утром тропинка, ничего нельзя было различить в беснующейся молочной мгле, и, уже не разбирая пути, мы шли напрямик, через сугробы. Скорее даже не шли, а карабкались, поминутно проваливаясь через тонкий наст в рыхлый, сыпучий снег; с трудом выбирались из него — и сейчас же снова тонули в сугробе.
Ко всему еще сразу стемнело. Никто не знал, прошли ли мы половину, треть или даже четверть дороги, и узнать это было невозможно, потому что ничего нельзя было разглядеть в колючей, воющей тьме. Ветер и усталость все чаще заставляли нас останавливаться, поворачиваться спиной к ветру и отдыхать. Но как только мы переставали двигаться, сразу же становилось нестерпимо холодно и нас начинала бить лихорадочная дрожь.
Катеринка уставала первая. И не только потому, что она была слабее, а потому, что на ней были огромные, со взрослого, подшитые пимы, купленные еще в Барнауле. В них нелегко ходить и по хорошей дороге, а месить снежную кашу и вовсе тяжело. И Катерника не выдержала. Она села на снег, закрыла лицо руками и сказала, что сил у нее нет и дальше она не пойдет: все равно где замерзать — здесь или там. Мы начали ее уговаривать и стыдить, но она не шевелилась.
— Эх, ты! — рассердился я. — А как же они шли — большевики, с дядей Захаром?
Катеринка с трудом поднялась, мы взяли ее под руки и повели, но скоро сами обессилели и решили как следует отдохнуть. Катеринка уже ничего не говорила, ее всю трясло, и, приложив руку к ее щеке, я почувствовал, что по ней текут слезы.
Я подумал, что, чего доброго, мы и в самом деле замерзнем. Подумал я об этом как–то вяло, без испуга, словно в голову пришла совсем пустяковая мысль и ничего страшного в ней нет. Вот это безразличие меня и напугало: по рассказам я знал, что именно так люди и начинают замерзать, когда им становится все равно — жить или не жить, лишь бы не трогаться с места. Я вскочил, мы подняли Катеринку и опять повели.
Шагов через двадцать я вдруг наткнулся на что–то, уперся в него рукой и в ужасе закричал: оно шевелилось! Шатун! Кто еще мог быть здесь в такую пору? Но «шатун» не поднялся на дыбы и не заревел, а человечьим голосом глухо спросил:
— Кто тут?
— Да ты–то кто? – обрадованно закричали мы.
— Ну, я, — ответил человек приподнимаясь.
— Васька? Ты чего тут?
— Я бы давно дошел, да озяб и с ним измаялся… — сказал Васька. У него под полой съежился Вася Маленький.
— Так что, все ребята здесь? — встревоженно спросил Геннадий.
— Не… Они, должно, дошли давно, до бурана. А мы после вышли. Он идти совсем не может, в снегу тонет, я его на закорках несу.
Хоть это и был Васька, мы обрадовались — нас было теперь больше и потому не так страшно… Вася Маленький так озяб, что ничего не мог сказать, да и Катеринка была не лучше — она даже никак не отозвалась на то, что вдруг перед нами оказались Щербатый и Вася. Она только пробормотала, стуча зубами:
— Хоть бы на минуточку куда спрятаться!..
— Некуда. Идти надо, — сказал Васька.
— Да хоть бы знать, сколько идти, — сказал я, — а то бредем, как слепые…
— Мы как раз на половине.
— А ты откуда знаешь? — спросил Геннадий.
— Знаю. Я столбы считал. Сейчас анкерная опора будет — как раз на половине.
Васька подхватил Васю Маленького на закорки и, согнувшись, пошел вперед. Через несколько минут мы поравнялись с опорой. Катеринка совсем обессилела, и мы ее уже почти несли.