– Мне тоже, – вмешался Кристл. – Теперь, пожалуй, и я вскоре на что-нибудь решусь.

Браун и Кристл ушли; мы с Найтингейлом остались в профессорской одни.

– Давайте посидим у меня, – неожиданно предложил он.

Я удивился. Найтингейл, единственный из всех наставников, был мне решительно неприятен, – да и он меня, мягко говоря, не жаловал. Наша взаимная неприязнь, подобно любви, вспыхнула, когда мы познакомились, без всяких видимых причин: у нас не было ни общих духовных интересов, ни разногласий – ничего общего, а ведь многим коллегам, столь же чуждым мне по духу, я искренне симпатизировал. Только колледж нас и объединял: в других условиях мы наверняка держались бы друг от друга подальше. Но здесь нам почти каждый вечер приходилось встречаться за обеденным столом и поддерживать вежливую беседу, а иногда – под давлением социальных обычаев – мы даже проводили вместе свое свободное время. Насильственная социальная общность – я часто размышлял об этой поразительной черте кембриджской жизни; но еще поразительнее было то, что нередко социальную судьбу ученого решали его враги. Все административные должности в колледжах были выборными, и, значит, человек, выдвинутый на какой-нибудь должностной пост, частично зависел от своих недругов, которые принимали участие в голосовании, – так, например, Джего, не любивший Винслоу гораздо решительней, чем я Найтингейла, знал, что его будущность в какой-то степени зависит и от казначея.

Мы дошли до третьего внутреннего дворика и поднялись в комнаты Найтингейла. Найтингейл – единственный из нас – был абсолютным трезвенником и не держал дома ничего спиртного; предложив мне сигарету, он принялся без всякого интереса расспрашивать меня, как я провел отпуск; однако его вежливой сдержанности хватило ненадолго: через несколько минут он, без всякого перехода, резко спросил:

– Так что, по-вашему, Браун с Кристлом думают о выборах?

– Вы же слышали, – ответил я, – по-моему, Браун довольно откровенно изложил нам их точку зрения.

– Слышать-то я слышал, – буркнул Найтингейл. – А меня вот интересует, не собирается ли кто-нибудь из них пробраться в ректоры.

– Откуда вы это взяли? – изумился я.

– Нам ведь незачем им в этом помогать, правда? – спросил он. – Я по крайней мере помогать им не хочу.

– Какая чепуха! – воскликнул я, начиная раздражаться. – Они же ясно дали понять, что собираются поддержать Джего.

– Я поверю им, когда они и в самом деле его поддержат. Их не очень-то интересуют чужие судьбы. Мне до сих пор еще помнится, как они протащили Брауна в наставники. Он, правда, работает здесь дольше, чем я, но все равно на эту должность по праву должны были выдвинуть меня – разница в два или три года стажа не имеет никакого значения. А у вас какие планы? – неожиданно сменив тему, спросил он.

Я замешкался с ответом, и он сразу же задал мне еще один вопрос:

– Вы-то хоть не собираетесь в последний момент выдвинуть кандидатуру Кристла?

Его мучили подозрения: он был уверен, что вокруг него плетутся интриги, чтобы его непременно обездолить, а кого-то другого возвысить. Скажи я ему, что думаю поддержать Джего, и он наверняка счел бы мое решение корыстным, а потому выступил бы против. Хотя пока что только эта кандидатура и не вызывала в нем завистливой подозрительности.

Я окинул взглядом его гостиную. Она была совершенно безликой: здесь жил человек, целиком погруженный в себя, человек, не способный отвлечься от собственных переживаний, – гостиной Найтингейла был равно чужд и солидный уют, которым окружил себя Браун, и живописный беспорядок, царивший у Роя Калверта. Найтингейл всецело сосредоточился на себе. Его снедали зависть и подозрительность. Зависть и подозрительность были частью его натуры, ему, вероятно, не удалось бы от них избавиться даже и при удачно сложившейся жизни. Но он к тому же был неудачником: много лет назад развеялась в прах самая заветная его надежда, и теперь жгучая зависть грызла его постоянно.

В сорок три года он все еще оставался холостяком, и я не мог понять почему: решительно ничего убогого в его облике не было. Но страдал-то он вовсе не от одиночества. Когда-то его считали многообещающим молодым ученым. Он мечтал о творческих свершениях, однако не сумел воплотить свои мечты в жизнь. Вот что не давало ему покоя. В его ранних работах чувствовался недюжинный талант. Он был одним из первых химиков-теоретиков и к двадцати трем годам уже написал две прекрасные статьи о структуре молекул, в которых предвосхитил закон Гейтлера – Лондона и теорию молекулярных орбиталей; мне рассказывали, что он опередил свое время чуть ли не на десять лет. Его избрали в Совет колледжа; будущее представлялось ему лучезарным. Но искра его таланта неожиданно угасла. Прошли годы. Порой в его голове еще рождались оригинальные идеи, но он уже не мог реализовать их: творческих сил не было.

Такая горькая судьба ожесточила бы, вероятно, даже самого благородного и великодушного человека. Найтингейла терзала едкая зависть. Чтобы удовлетворить свое самолюбие, он тянулся – иногда без всяких разумных оснований – к административным должностям. Почти патологическим казалось его стремление получить место наставника раньше Брауна – тот был, во-первых, старше, а во-вторых, как нельзя лучше подходил для этой работы; и однако, вот уже больше десяти лет Найтингейла сжигала зависть. Всякий раз, когда его не избирали на какую-нибудь должность, он видел в этом тайный заговор.

Его уже не считали серьезным исследователем. Путь в Королевское общество ему был закрыт. И тем не менее каждый год, в марте, он мучительно волновался, дожидаясь результатов голосования, причем его горестная подозрительность только обострялась, если он вспоминал, кем он мог бы стать.

6. Оттепель

В тот вечер началась оттепель, и поутру на стенах моей спальни виднелись неровные, словно след улитки, сырые потеки. Лежа в постели, я слышал, как по внешнему подоконнику барабанят капли.

– Мокрядь на дворе, сэр, – проговорил вошедший Бидвелл. – Господин Калверт шлет вам привет, и он сказал, что он, дескать, послал бы вам свои калоши, если б вы согласились их надеть.

С тех пор как Рой возвратился из Берлина, мы почти не виделись с глазу на глаз; в это утро он забежал ко мне на несколько минут сразу после завтрака, отправляясь в город с визитами. «Пусть все знают, что я еще жив, – улыбаясь, сказал он. – А то как бы Джего не обратился к ним с письмом». Над этой дружеской формальностью – привычкой Джего «обращаться с письмом» к университетским коллегам, когда в колледже кто-нибудь умирал, – Рой неутомимо потешался. Он ушел в утреннюю слякоть наносить визиты. У него было множество самых разных знакомых в Кембридже, и посещал он в первую очередь – отчасти по доброте, отчасти из озорства – обездоленных и несчастных, престарелых или обойденных по службе, даже если все считали их вздорными тупицами, а вот влиятельным и авторитетным ученым, которые, как я иногда с раздражением думал, могли бы при случае помочь ему, приходилось подолгу дожидаться, пока он соблаговолит зайти к ним.

Перед уходом он позвонил в Резиденцию, где все его любили, и договорился, что нас будут ждать там к чаю. Сам он собирался зайти туда пораньше, чтобы поговорить с Ройсом. Поэтому около пяти я отправился к ректору один, и слуга провел меня в пустую гостиную. День был пасмурный, во дворике за окном белел снег, изрытый у стен домов оспинами капели; багровое, пламя камина отражалось в сером оконном стекле. Через несколько минут в гостиную спустился Рой.

Ему было очень тяжело: все оказалось гораздо хуже, чем он предполагал. Ректор с воодушевлением говорил про «книжицу о ересях», которую они вскоре напишут. Рой уже давно уклонялся от этой работы, но теперь, как он сказал, ему придется ее сделать – в память о Верноне Ройсе.

Вскоре пришла леди Мюриэл; она поздоровалась снами так, будто ничего страшного не случилось – по-всегдашнему приветливо и немного свысока, – но Рой, поцеловав ей руку, необычайно искренне сказал: