Шагая по меже длинного картофельного поля, он пошел в сторону болота, и чем дальше уходил от города, тем слабее делался его страх и сильнее злоба.
Дойдя до первых деревьев леса, он остановился, чтобы еще раз взглянуть на город. Теплый воздух струился над залитыми солнцем крышами. Какое-то мирное жужжание стояло над городком, точно над большим ульем. Да, им-то теперь там неплохо!
Если бы он застал вместо города одни развалины, ему, быть может, было бы легче. А теперь он чувствовал такую злобу, что хотелось схватить громадный камень и швырнуть его, чтобы он покатился по улицам, опрокидывая дома и давя людей.
Разве не жил он как раб, как вьючная скотина? Разве не терпел унижения? И все ради того, чтобы выжить, чтобы сохранить себя…
Он снова вспомнил детей и ощутил прилив настоящего бешенства. До чего идиотски робко и неуверенно держался он с ними. Разве не мог он отпустить хорошую пощечину этой девчонке? Стукнуть кулаком по столу, заставить их всех замолчать!
Вдруг у него мелькнула мысль, что он стоит на виду и его можно отовсюду заметить. Он повернулся и, стараясь шагать бесшумно, пошел в глубь леса.
Чутьем, по старой памяти, он забирал все правее и правее, пока не вышел на тропинку, ведущую прямо к дому отца. Он прошел уже большую часть пути и старался представить себе и внутренность дома и самого старика. Один за другим в памяти всплывали разговоры с отцом о партизанах, об оружии; потом вспомнился рассказ Оняле. И вдруг ему стало ясно, что к отцу идти не нужно. Он рисовал себе встречу и так и этак, — ничего хорошего не получилось.
Круто свернув, он пошел в чащу, обходя большую заболоченную низину…
Когда от долгой ходьбы заболели ноги, он остановился и прилег на берегу мелкого ржавого ручья, дожидаясь наступления темноты. В сумерках развел в ложбинке костер, вскипятил воду и поел.
Он хорошо выспался и с утра чувствовал себя совсем иначе. Подумать только, как он раскис вчера! Будто нет других городов, где его никто не знает. Магдяле? Ну что ж! Он найдет еще не одну. Что-что, а девушкам он всегда нравился.
Он нашел внизу, по течению ручья, довольно глубокий бочажок, разделся и потихоньку вошел в студеную, чуть слышно журчащую воду, над которой с жужжанием летали мохнатые лесные пчелы и стрекозы. Растирая водой широкие плечи и грудь, он ощущал под ладонями упругую, гладкую кожу и бугорки удлиненных крепких мышц. Все-таки он сохранил себя! Он не голодал. Другие голодали. А он работал по первому разряду и пищу получал тоже по первому разряду… И вот он стоит живой и дышит полной грудью, когда те, другие, давно уже превратились в искалеченных каторжной работой инвалидов или вовсе перестали существовать! Не так уж плохо, вовсе не так плохо!..
Он заметил у себя на руке зеленое пятнышко от кисточки Люне и с остервенением смыл его с кожи.
В течение всего дня он подумывал о том, чтобы выйти к железнодорожной станции и уехать в какой-нибудь другой город. Справка у него есть. Он найдет работу — мужчин теперь везде не хватает. При этой мысли он усмехнулся и ободрился окончательно. Однако торопиться не стал, смутно сознавая, что здесь, в лесу, ему гораздо лучше, чем среди людей.
Уже в сумерках, сидя у костра, он услышал за спиной легкий шорох и привычным ухом тотчас же определил, что это осторожно шагают двое людей. Если бы не треск костра, он расслышал бы это гораздо раньше и успел бы уйти в лес. Но теперь было поздно, и он сидел, весь похолодев, ожидая, что будет.
Шаги у него за спиной медленно приближались. К затылку прикоснулось что-то твердое и сейчас же сдвинулось книзу, отворачивая ворот куртки. Он ощутил холод металла, который с силой вдавился ему в ложбинку под затылком. Голос за спиной шепотом произнес по-немецки: «Руки вверх!»
Какие знакомые слова!
Он высоко поднял руки.
Второй человек обошел вокруг и стал против Казенаса. Костер горел слабо, то выбрасывая языки пламени, то готовясь совсем погаснуть.
Под затылок по-прежнему сильно давил ствол пистолета. Если бы в эту секунду он смел ненавидеть, он ненавидел бы этого человека, с такой ненужной силой давившего ему стволом на затылок.
Человек, стоявший против него, вдруг опустил винтовку, присел на корточки и, покопавшись в кармане, вытащил скомканный кусок бумаги. Брошенная в костер, она ярко вспыхнула, и Казенас узнал Кумписа. Обросший щетиной, осунувшийся, плохо одетый, это был, тем не менее, сам господарис Кумпис!
— Сын лесника! — произнес Кумпис. — Так вот это кто! Что ты натворил? Удрал?
Пятрас мгновенно понял, что эти вооруженные люди, тихими голосами разговаривающие ночью в лесу, — преступники. Значит, самым безопасным будет сказать им, что и он не лучше их.
— Ну ясно! — развязно подтвердил он.
— Так что ты натворил-то? — повторил Кумпис.
— Да ведь я в Германии работал. Я добровольно записался, — признался Пятрас и на всякий случай соврал: — А теперь меня за это хотели посадить. Вот я и удрал.
— Правильно сделал, — с удовлетворением заметил Кумпис и сказал, мешая литовские слова с немецкими: — Я знаю этого парня, Макс. Он будет с нами. Пригодится.
За спиной Казенаса послышалось какое-то ворчание. Ствол пистолета будто присосался и не сразу смог оторваться от его затылка.
Пятрас потер шею и почувствовал лютую ненависть к этому человеку, которого даже не видел.
Через минуту он его увидел. На нем была расстегнутая крестьянская куртка, надетая поверх немецкого мундира со следами споротых нашивок. Длинные светлые волосы зачесаны назад, открывая высокий узкий лоб. Нос пуговкой и очень маленький, круглый рот с пухлыми губами.
С насмешкой глядя на обоих, Кумпис сказал:
— Ну, господа, познакомьтесь. Будем друзьями. Я всегда думал, что из Пятраса выйдет толк. А это… ну, не будем болтать лишнего, скажем просто: некий господин Хандшмидт!
Глава тридцать вторая
На цветном бордюре маленького зала в Озерном переулке по-прежнему играют в мяч и прыгают через обручи зайчики и ежики, те самые, которых до конца жизни будут помнить истекавшие здесь на допросах кровью, измученные люди.
А сейчас на них снова с удивлением и радостью таращат глаза малыши, никогда не видевшие ни такой хорошей, светлой комнаты, ни таких веселых зверьков на стенах…
В доме на Озерном переулке снова стоит низкий длинный стол, и два ряда ребятишек, причмокивая, жмурясь и сопя от наслаждения, с жадностью тянут из чашек молоко. Бледные, перенесшие оккупацию дети с синяками под глазами, с втянутыми щеками, в перештопанных фуфаечках, в курточках из солдатского сукна, в платьицах, перешитых из старья…
Насытившись, они перестают сосать и начинают прихлебывать, потом принимаются потихоньку булькать, балуясь, и робко улыбаются бледными губами. Это очень смирные, тихие дети, они совсем не умеют шумно веселиться, и, глядя на них, Магдяле, их воспитательница, кусает губы и думает: поскорее бы они начали шалить, хохотать, бегать, не слушаться…
С хутора Кумписа теперь аккуратно приезжает телега с полными бидонами молока, и детские миски каждый день полны…
А на самом хуторе никто не спит по ночам.
В первое же утро после той тревожной ночи Аляна вместе с подводой, отвозившей в город бидоны, послала записку Матасу. Ответа не было до самого вечера.
Йонас, сам не свой от тревоги, только вздыхал и крякал, поглядывая на солнце, быстро уходившее за дальний лес, на вечерние тени, потянувшиеся по земле.
Вместе с дневным светом убывала и бодрая уверенность Аляны. Она долго стояла, прислонившись к дереву на выезде из хутора, и смотрела на темнеющую, пустынную дорогу, уходившую в безлюдные поля, где вечерний туман уже начинал сливаться с темнотой.
Раза два ей показалось, что на дальнем пригорке мелькнула темная фигура. Прижавшись к стволу, она ждала. Звать Йонаса не хотелось.
Наконец Аляна разглядела, что по дороге торопливыми шагами приближается женщина, и пошла к ней навстречу. Через минуту она узнала старую Юлию.