— Ну, вот… — И, едва начав рассказ, она сразу заговорила напевно, с интонацией, какую переняла, вероятно, от кого-то в раннем детстве:
— Жили-были мы, значит, в Белоруссии под оккупацией. Ой, это ужас, как эти оккупанты издеваются над народом. А меня в ту пору, сколь я ни просилась, в партизаны не соглашались брать, говорили — мала. Глупость такая!.. Ну, ладно, случилось так, что партизаны неподалеку от нашей деревни дали сильный бой и разбили фашистский отряд. Потом они, значит, ушли, и у нас, как обычно, не осталось ни наших, ни фашистов.
На другой день сидим мы с мамой дома и слышим, что собачонка наша на огороде лает. Я ее позвала.
Примчалась она с огорода впопыхах и сейчас же назад, дескать, некогда мне с вами, я в другом месте очень занята. Мама и говорит: «Наташа, она ведь нас на огород зовет, пойди погляди!»
Ну, я и пошла. Собачонка все забегает с разных сторон, суетится вокруг грядок, — похоже, кого-то из огурцов старается выпугнуть. Гляжу, трава шевелится между грядок. Я еще подошла и вижу: между грядок ползет человек. Солдат, фашист. Я сразу узнала. В ту пору они часто через деревню проходили, всего себе требовали, издевались и по-всякому безобразничали… Ну вот, вижу я: он ползет и голову низко опустил, будто бодаться собирается.
Стою я и не знаю: бежать от него или что делать. Давай маму кликать. А он вдруг заскреб рукой по грядке, даже огуречные плети захрустели, а мама тут подошла и увидела. Она не выдержала, как закричит: «Ты что, огурцы ломать, дьявол, пришел?» Солдат голову поднял и на нас глазищами уставился. Мама со страху от него сама отступает, чуть не плачет, а кричит: «Огурцы зачем топчешь, черт?» А он смотрит, глаза у него как плошки и мутные, точно у пьяного. Думаем, он сейчас ка-ак вскочит, как кинется на нас!
А он услыхал мамины крики и вдруг, мы замечаем, сам ужасно испугался. Да… испугался, заторопился и начал возиться, поворачиваться в канавке. Кое-как перекулился и пополз от нас.
Тогда уже мама пошла за ним и взяла его за плечо, и он сейчас же перестал ползти, прилег на бок и только глазами косится, выглядывает. Лежит смирно. Я тоже хотела подойти поближе, а мама на меня руками замахала: «Уходи, уходи отсюда, — кричит, — нечего тебе тут смотреть». — «Что я, раненых не видела?» — говорю я ей. Я всяких раненых видела, но, правда, когда этого увидела, все-таки ахнула. Очень тяжело он был раненный, и без всякой перевязки.
Мама взяла его сзади под мышки и давай поднимать. Она его тащит и говорит:
«Чего пополз, червячина навозная? Подымайся, а то в канаве сдохнешь!»
Он ногами кое-как упирается, да они его не держат, подламываются, точно соломенные.
Вдвоем мы его все-таки подняли и кое-как поволокли. Очень тяжело было. Мама его тащит и все время ругает: отожрался, дескать, на нашем горе, а теперь тебя еще волоки, кабана такого здорового.
До крыльца-то мы его доволокли, а на ступеньки внести никак не можем. Старались-старались — ну никак. Мама и говорит:
«Ну и ладно, по крайней мере избу не поганить. Сунем его под навес, пускай там валяется. Пусть спасибо скажет, что в канаве не сдох».
Потащили мы и уложили его под навесом. Немец глазами водит, видно беспокоится.
«Чего смотришь? Повесить бы тебя следовало, а не то что на тебя хорошее сено расходовать. Лучше бы его козе отдать!» И подсовывает ему под голову чистое сено.
Пока я бегала за водой и полотенцем, мать расстегнула на нем лягушечий его мундирчик с бляхой, а потом намочила в воде полотенце и стала отмачивать белье, где к ране присохло.
Так это она осторожно и быстро все делает, что немец молчит лежит, а мама морщится, будто от боли зубы стиснула, слышу, все приговаривает:
«И сам-то ты проклятый, и бляшка твоя проклятая. Чего ты мне навязался! За что я тебя перевязываю? Что ты наших людей терзал? За это? По-настоящему, удавить тебя в поганой петле, а не то что перевязывать!..»
Она так говорит, а сама в это время кончила промывать его рану и стала бинтовать чистым полотенцем. Приподнимет его, пропустит под спину ему полотенце, опять осторожно уложит и так забинтовала его чисто и аккуратно, подвернула конец, чтоб ему не давило.
«Чтоб тебе пусто было от моей заботы, — говорит она ему на прощание и поднимается с колен. — Лежи смирно, не дрыгайся, пойду принесу тебе напиться, окаянному».
Он напился и потом опять стал глазами просить пить, так что мама велела мне около него сидеть, давать ему понемногу воду почаще…
К вечеру прохладно стало, туманом потянуло с низинки, мама согрела чайник, заварила липового цвету и принесла кружку. Горячее-то ему, видно, очень было приятно, он жадно так стал у меня прихлебывать, напился, разомлел, на меня смотрит, и губами шевелит, и даже вроде улыбается, а сам глаза заводит.
Я замечаю, он как будто заснул. Вернулась в дом и вижу: мама срывает наше одеяло с постели. Скомкала его и понесла во двор, немца укрывать.
Потом мы вместе легли, кое-какой одежкой прикрылись. Мама ночью встала его проведать и вернулась обратно с одеялом, — тот, оказывается, уж помер…
Вот про этот случай у нас тут споры и поднялись. Мужики наши некоторые, особенно вот этот, — она показала пальцем на Станкуса, — кричали, что это все бабьи глупости.
— Мы так рассуждали, — обращаясь к Степану, нехотя пояснил Станкус. — Если бы то был пленный — вопрос ясный. Пленные требуют обращения и медицинской помощи. А Наташа-то ведь про оккупацию рассказывает. Вылечили бы они такого, он бы еще кого-нибудь убил бы нашего. Вот как мы говорили. Много мы от них пощады видим?
— А что тебе Алянка возражала? — вскинулась Наташа. — Она правильно возражала, — пускай, мол, они такие да сякие, на то они и фашисты, а мы себя до них не унизим!
— Да, она так говорила, — кивнул Станкус. — Я с ней спорил, а сейчас бы еще больше поспорить мог…
— Они, эти спорщики, — возбужденно размахивая худыми руками, продолжала Наташа, — они все попрекали нас, что мы по-бабьи рассуждаем, что коли начать с врагом милосердничать, то беспощадность утеряешь и до того даже можешь раскиснуть, что воевать станешь плохо. Говорили? Ага! А она вот пошла на задание и, когда ее схватили, со всем своим «милосердием» самых дьяволов гестаповских, до кого у вас, беспощадных, руки не дошли, положила двоих рядышком. Что, нет?..
— Будь я какой-нибудь крупный король, — сказал, вставая, Валигура, — я бы свой горностаевый плащ бросил такой девушке под ноги! — и показал руками, как бы именно он это сделал.
Позвали ужинать, и слушатели начали разбредаться из землянки. Наташа, морщась от боли, осторожно разогнула ногу и села поудобнее.
— А ты, Степа, подожди, не уходи, — остановила она Степана, когда он тоже поднялся. Ей очень хотелось что-нибудь еще рассказать про Аляну, но сразу как-то не получалось. — Иди-ка сюда, что я тебе покажу. Вон коробочка, на полке, подай-ка мне! — Она взяла из рук Степана поданную ей жестяную коробочку от чая и открыла одну за другой две крышечки. — Видал?
В коробочке лежали мелко наломанные кусочки шоколада и сахара.
— Теперь возьми, там: мыло лежит… Нашел? Нет, ты к носу возьми, нюхай. Ну, что? Чистая сирень?.. Ага! Это я все для нее коплю. Как придет, чтоб сразу ее угостить, помыть… — Наташа, не вставая, потянулась, вытащила из-под подушки брезентовый мешочек. — А тут я все перестирала, заштопала, все ее тряпочки-шмуточки.
Степан увидел высунувшийся ворот и манжеты серого свитера из жесткой домашней шерсти. Не только этот растянутый от надевания через голову ворот, но даже похожий на звездочку рисунок штопки на манжете, оказывается, хранился все эти годы в его памяти.
Он нерешительно потянулся, чтобы дотронуться до знакомой на ощупь крупной вязки, но, стиснув зубы, убрал руку.
Наташа сунула мешок обратно и вытащила из-под своего изголовья какую-то картонную коробку, в которой перекатывалось штук двадцать патронов для пистолета «вальтер».
— Это я по штучке, по две наклянчила у ребят. Понял? Они как раз к ее пистолету. Знаешь как пригодятся? Иной раз вся твоя жизнь висит на одном патроне. А у нее теперь будет запасик. На черный день. Что, здорово?