На Рике была выцветшая голубая сорочка, вид у нее был такой, будто ее долго вымачивали в соленой воде. Сорочка была заправлена в светлые парусиновые брюки с узким кожаным ремнем. Пряжка на ремне была простая, обыкновенный медный прямоугольник, – такими затягивают ремни засаленных брюк тысячи загорелых молодых людей, коротающих время на набережных средиземноморских портов.
Что обращало на себя внимание, так это обувь. Дешевенькие поношенные тапочки из голубой парусины. Шнурки когда-то были белыми, но утратили первоначальный цвет, и на правой ноге серый шнурок стал темнее, чем на левой. Подметки были веревочные и неизвестно почему казалось, будто они перепачканы дегтем.
Заслоняясь рукой от света, Рик почувствовал шероховатость своих пальцев на загорелом лбу. Пальцы были длинные удивительно длинные и тонкие для такого рослого человека. Коротко обрезанные квадратные ногти поблескивали точно перламутр, который Рик видел, когда нырял с края острова.
Пальцы росли из крепких ладоней хорошей формы, с рыжевато-медными волосками на тыльной стороне, а плотные, жилистые запястья соединяли кисти с мускулистыми руками. Каждая ладонь заканчивалась четырьмя пальцами и отстоящим пятым, большим…”
Роу остановился. Конечно, многое еще надо сказать, прежде чем с Риком будет покончено: о количестве пуговиц на сорочке, о толщине волосков на груди, о размере обуви, о том, как застегиваются у него брюки – на пуговицы или на молнию. Но, может быть, лучше пока пропустить все это и перейти к следующему куску, а не то Роу утеряет нить повествования.
“Крик донесся с террасы, на которую глазел Рик.
Терраса, мощеная, усеянная кустами и декоративными вазами, занимала примерно полакра. Находилась она на вершине обрыва, покрытого высохшей травой, осыпью камней, карликовой бугенвилией и флоксами; обрыв круто спускался к морю. Внизу несколько полевых цветков боролись с сухостью почвы, отстаивая свое право на убогое существование. Эти скудные цветовые пятна дополнялись лишь несколькими жестянками из под консервов да кожурой от апельсинов, разбросанной там и сям на сером фоне гальки и темно-зеленом, почти черном фоне водорослей.
От моря вверх вилась тропинка, кружила в бугенвилиях, то исчезая за скалой, то вновь появляясь на открытом месте. Тропинка пролегала по дну широкого оврага, который врезался в обрыв между двумя столбами скал – исполинскими фермами, которые издали казались пятнами умбры на лице утеса, но по существу были исполинскими фермами. Пейзаж напоминал лунный – нависшие скалы, нагромождение камней, сухая почва, и повсюду, куда ни кинешь взгляд, пятна бугенвилии.
Назначение обрыва было ясно: он служил опорой террасе, откуда донесся крик…”
Роу опять остановился. Силы небесные, он едва приступил к пейзажу. Он не упомянул о том, что виднеется вдали. Он не сказал, какого цвета море. Он не назвал даже месяца, когда происходит действие, ни словом не обмолвился, куда смотрит обрыв – на север, юг, запад или восток. Он еще не пустил в ход запаса цинний, азалий, робинзоний, форсайтий, цветущих панглоссов, гиацинтий, гнилушек, львиных зевов, а ведь все это у него наготове. Но ничего. Позднее он еще вернется сюда и на досуге все насадит. А сейчас важно не потерять темпа повествования.
“…Пейзаж поблескивал в полыхающих, почти осязаемых лучах полуденного солнца.
Опять этот крик. Поглядев вверх, Рик увидел, что кричит девушка, стоящая на террасе. Нина Плешков. Даже разделявшие их четверть мили не мешали Рику видеть, что она красива. Тоненькая, с высокими острыми грудями. Волосы цвета дубленой кожи падали на загорелые плечи. В ослепительном свете солнца губы казались очень красными, а лукавые глаза под изящно очерченными темными бровями были зеленые. У девушки были нежный подбородок, задорный носик и высокие острые скулы. Юношески стройным бедрам чисто по-женски противоречила блузка, распахнутая небрежно, но широко.
Уши были маленькие, но твердые. Локти на стыках плеча и предплечья казались чуть ли не мальчишескими”.
Роу снова остановился. Колени, щиколотки, пальцы рук, пальцы ног, ключицы, пупок – ничего еще не описано. Не говоря уже об одежде. Ни слова о росте, об особых приметах! Волнует она его как женщина или нет? Если ничего об этом не написать, все читатели немедленно сделают вывод, что у нее узловатые колени, или три больших пальца на руке, или пупок не на месте! Но неважно. Надо подбавить немного действия, а уж тогда, учитывая, какую массу материала предстоит еще втиснуть, будет виден конец первой главы.
Он сходил за чашкой чаю, затем отпечатал последние строчки:
“С террасы донесся крик. В прозрачном неподвижном воздухе каждый звук слышался отчетливо.
Вообще-то и в первый раз все было идеально слышно, но ведь нельзя же быстро реагировать, когда столько еще осталось объяснить, столько написать.
– Пора обедать! – крикнула Нина.
А полыхающие, почти осязаемые лучи полуденного солнца продолжали палить”.
23
– Да, – произнес Роу, но по зрелом размышлении нашел, что это звучит как-то безответственно, и выразился иначе. Да-а-а-а, – произнес он.
– Я к тому, – сказал Мак-Интош, – что в институте многие зарятся на новый корпус. Это уж точно. Говорят, целая группа – чем меньше имен, тем меньше неприятностей – собирается устроить там колоссальную оргию.
– Да, я слыхал.
– Им это, конечно, так просто с рук не сойдет. Говорят, Нунн вне себя от ярости. Однако тут поневоле призадумаешься. А ведь как там можно развернуться, в новом корпусе, будь у меня время! Эх, хоть бы на недельку–другую избавиться от самаритянской программы! Говорил я вам о своей идее – запрограммировать машину на сочинение порнографических романов? Так вот, иногда я спрашиваю себя, нельзя ли составить такую программу, чтобы машины взяли на себя львиную долю сексуальных функций человека. Это сэкономило бы массу труда.
– Да, – произнес Роу. – Да.
– По крайней мере на ранних стадиях. По такому же принципу можно также запрограммировать машины на то, чтобы делали первые ходы разговора двух людей в самом начале знакомства. Это ведь стандартно, как дебюты в шахматах. Можно выбрать гамбит, потом уйти заваривать чай, а машина пусть играет; вернувшись, вы включаетесь в разговор, когда он становится интересным.
– Да, – произнес Роу.
– Сердце разрывается при мысли, что новый корпус будет простаивать зря, когда дел такая уйма. Предположим – этой идеей я обязан моему доброму другу Голдвассеру, – что все системы этики окостенели и, следовательно, все операции внутри такой системы может выполнять вычислительная машина. Я бы тогда занялся построением цепей и выяснил, что произойдет, если какая-нибудь окостеневшая система, допустим, христианская, столкнется с другой окостеневшей системой, допустим, либерально-агностической. И что произойдет, если две машины, основанные на двух разных и взаимоисключающих программах, попытаются совместно выработать третью.
Эх, Роу, Роу, Роу! Неужто вас не влечет поразмыслить о великих сферах жизни, которые давно окостенели, где вся деятельность сводится к манипуляции с конечным количеством переменных? Какая жалость, Роу, какой ужас! Эти обширные леса окаменелостей – законные наши владения. Беспомощные, они ждут, чтобы их взяли под благословенную эгиду компетентной, доброй вычислительной машины.
Возьмите область религиозных обрядов. Какой кибернетик, обозревая практику ритуалов, не возблагодарит бога за такой подарок? Когда нам предложат составить программу автоматизации культа – а лет через пять-десять так оно и будет, – мы, разумеется, выступим с рекомендацией, чтобы все службы во всех церквах страны совершала бы одна центральная машина; она же станет сочинять проповеди, логически развивая любую заданную тему в рамках, указанных англиканской или католической церковью, тогда можно будет не опасаться ереси. А лет через пятнадцать-двадцать мы примемся за программирование молитв. И темы, и эмоции их вмещаются в довольно узкий диапазон.