Во всяком случае, одно-то было ясно: историю с петицией затеяла Ребус, а то, кто затевает историю, безусловно, неблагонадежный номер один. Нунн тщательно продумал все, что касалось Ребус.
Прежде всего, она неряха, а это скверный признак с точки зрения безопасности. Нунн сделал пометку в ежегоднике скачек. “1. Неряха”, записал он. И чем дольше размышлял Нунн о неряшливости Ребус, тем опаснее казалось ему это качество. Волосы у нее вечно всклокочены. Каблуки вечно сбиты. Во рту неизменно торчит сигарета – гвоздик, как выражается Ребус. По ее собственным словам, она не из тех дамочек, которые стесняются в выражениях. “Быть может, – вдумчиво рассуждал Нунн, – она гвоздь свой держит в самом углу рта только для того, чтоб посвободнее выражаться”. Каков же итог размышлений? “2. Прическа”, – записал он.
“3”, – записал он. Что там третье по степени неблагонадежности? Ему не очень-то по душе была близорукость Ребус и толстые стекла ее очков. Опять же от дыма гвоздиков глаза у нее постоянно слезились и зрение еще больше ухудшалось. В довершение всего ее постоянно мучил резкий кашель курильщика, отчего вокруг безнадежно плясало перед глазами то немногое, что она еще могла разглядеть. “3, – записал Нунн. – Искаженное восприятие мира”.
Ходили слухи, будто Ребус неравнодушна к виски. Что ж, все неравнодушны к виски. Нунн и сам неравнодушен к виски. Но ведь, как вынужден был напомнить Нунн сам себе, он не носит сильных очков, изо рта у него не висит сигарета, то бишь гвоздик. Опять-таки, есть в этой Ребус что-то неуловимо непристойное. Она вполне подходит под рубрику старой девы. Однако, когда она сидит, юбка у нее задирается выше колен. Сидя, она часто раздвигает коленки на добрых полметра, так что минут десять–пятнадцать кряду Нунн может любоваться трусиками, то бледно-зелеными, то небесно-голубыми, то даже черными. Нельзя не ощутить, что где-то под невзрачной внешней оболочкой скрыта обнаженная, чувственная, даже распущенная женщина, а хриплый голос, режущий ухо разговорами про гвоздики и дерьмо собачье, – возможно, лишь слабый отголосок настойчивых душевных трелей. “4, – записал Нунн. Безнравственность (?) открывает простор для шантажа”.
В общем и целом, нездоровая личность. В ежегоднике скачек Нунн обвел ее имя рамочкой. Рамочку он окружил зубцами, зубцы – рамочкой, новую рамочку – волнистой линией, волнистую линию – снова рамочкой. Вокруг всего этого он начертил фигурную кайму, фигурную кайму украсил новой рамочкой, зубцами и волнистой линией, а этот расширенный вариант – новой фигурной каймой. Потом низко склонился над делом рук своих и стал через один заштриховывать промежутки между обводами. Только одно тревожило Нунна во время работы. Долгий опыт борьбы с подрывной деятельностью подсказывал ему, что организатор петиции всегда лишь ширма для другой, гораздо более опасной личности, которая остается невыявленной. Вот на кого надо наложить лапу. Нунн перебирал в уме все подозрительные фамилии. Роу? Мак-Интош? Конечно, фамилии несимпатичные. Но слышится ли в них отзвук взаправдашней измены? А как насчет Голдвассера? Голдвассер… Голдвассер… Есть что-то в этой фамилии – что-то неблагозвучное, настораживающее, нездоровое. Ничего определенного, конечно, просто чутье ветерана службы безопасности.
К списку недостатков Ребус Нунн прибавил еще один пункт. “5. Голдвассер”, – записал он.
15
Ни Плашков, ни Ребус не жалели времени, чтобы сплотить тех, кто разделял их позицию в вопросе о торжественном открытии. Но трудно было заметить ощутимые успехи. Кулуарная обработка Плашков льстила тем, кому и без нее внушали отвращение подрывная уравниловка и Ребус. Усилия Ребус игнорировали решительно все, кроме тех, кто давно проникся благородным стародавним предубеждением против монархии и Плашков. Из этого общего правила были только два исключения. Первое Чиддингфолд, молчаливо признанный “ничьей землей” между двумя фракциями, а второе – Хоу, начальник отдела мод.
Хоу был идеальным объектом для кулуарной обработки. Ни одна кулуарная беседа с ним не пропадала впустую. Начать с того, что Хоу не питал предубеждения ни к кому, даже к тем, против кого предубеждены были почти все. Он считал, что Ноббс в глубине души искренен. Он верил, что у Голдвассера много достоинств и что Нунна никто не понимает. Он во всеуслышание заявлял, что Мак-Интош не виноват, если родился шотландцем.
Но, главное, душа у Хоу была открытая, восприимчивая к новым идеям. Как говорится, нараспашку. Мнения, теории, философские концепции входили у него в одно ухо, ненадолго задерживались и под напором новых убеждений и взглядов выталкивались через другое. Ламаркизм, монтеизм, фрейдизм, бухманизм, клейнизм, шпенглеризм – все это втягивалось сквозняком, весело кружилось внутри и уплывало прочь как ветром сдутое. Все зависело от того, кто последним беседовал с Хоу. Встретит он, например, во вторник утром человека, верящего в иглоукалывание, дешевые займы и викторианские обои ручного наката, и день-деньской будет хранить твердую, искреннюю верность этим идеалам готовый ради них на пытки и мученичество. Но к вечеру того же вторника ему встретится человек, который скажет, что в идеях иглоукалывания, дешевых займов и викторианских обоев ручного наката есть элементарные логические изъяны, и в среду Хоу будет источать тихую жалость к наивным, доверчивым простакам, замороченным этими идеями. “Работать надо по системе”, – скажет ему бывало Роу за утренним кофе. “Знаю”, – ответит Хоу, его добрые серые глаза засветятся искренним сочувствием, и он будет работать по системе до самого перерыва, а там Мак-Интоша дернет нелегкая заметить между двумя ложками супа: “Система – это методика машин и дураков”. “Знаю”, – ответит Хоу мягко, чтобы Мак-Интош не догадался, сколь тривиально его замечание. И всю вторую половину дня Хоу проработает бессистемно. Человек величайшей скромности, он знал, что в прошлом часто заблуждался и ныне ему явно не пристало бросать камень в самую что ни на есть бредовую идею, отказываться принять ее и приютить. Его мозг, не обремененный способностью к критическому мышлению, функционировал шустро и энергично, сплошь и рядом чужие доводы убеждали Хоу, прежде чем собеседник успевал изложить их до конца. Скажут ему, бывало: “Право же, ваша теория несостоятельна. Ведь если рассмотреть все доказательства…” “Знаю, – ответит тут же Хоу. – Знаю. Действительно, абсолютно несостоятельна”.
В институтском воздухе только и слышалось симпатичное бормотание – это Хоу мягко повторял свое “знаю”. Хоу любили все, ибо считали, что его идеи созвучны их собственным, и Хоу всех любил примерно по тем же причинам.
Дом у Хоу был такой же открытый, как и душа. Люди, едва знакомые с хозяином, приходили к ужину, оставались переночевать и задерживались на несколько месяцев, ссорились друг с другом, ломали мебель и выезжали под напором вновь прибывших. Время от времени без всяких поводов вспыхивали чудовищные пьянки, дом наполняли какие-то мерзкие личности и славные люди, которые притворялись мерзавцами, чтобы не обращать на себя излишнего внимания, а потом так же внезапно и необъяснимо все затухало.
Жилище супругов Хоу, “Дом всех святых”, хорошо соответствовало такому режиму. Это была неоготическая церковь XIX века, которую Хоу с женой сами перестроили и отремонтировали. Стряпали они в ризнице на искусно реставрированной плите ранней викторианской эпохи, спали в эффектных матросских гамаках в северном клиросе, ели в алтаре. Поперечные нефы перегородили стенками и каучуконосными растениями, выкроив из северного нефа комнату для игр, а из южного – лоджию-солярий, хотя палящий зной полуденного солнца заметно умерялся, пока лучи процеживались сквозь образа Св.Артура, Св.Джайлса, Св.Бэриана и Св.Мод. Крипту сдавали как однокомнатную квартиру, а весь корабль церкви остался нетронутым, служил столовой и гостиной одновременно. К купели приладили краны с горячей и холодной водой.
Эффект усиливали забавные предметы декоративного назначения: старая лебедка, электрофорная машина, епископская риза, эмалированные викторианские картинки – реклама ваксы и серных спичек, коллекция вставных зубов времен короля Эдуарда. Подобно бездомным скитальцам и великолепным пышнохвостым кометам, легендарного гостеприимства Хоу домогалась вся заваль лавок старого хлама со всего мира. В их доме это добро успевало отдышаться на пути к помойке, а затем его выкидывали ради еще более вопиющей дребедени.