Далеко на полотне низко над землей передвигалась красная светящаяся точка, — кто-то шел с фонарем вдоль стоявшего на запасном пути нескончаемо-длинного товарного поезда. Черная старушка спала в кресле, в ярко освещенной комнате с стеклянной дверью. Краснолицый человек все продолжал ставить печати, — и было в нем, в его листках, в освещении комнатки, в стоявшем у стены большом кожаном диване что-то уютное, ласковое. «Вот так и надо было прожить свой век… Но это от меня не зависело… Она вот как тот кран, — подхватит, перенесет, куда-то выбросит… А если бороться нельзя, то маленькая — очень маленькая — доля утешения в том, что сам помогаешь крану, по крайней мере в выборе времени…»
На перрон стали выходить люди. Одуряюще-протяжно просвистел свисток. Краснолицый человек с сожалением отложил листки и вышел из своей комнаты. Черная старушка проснулась, ахнула и бросилась к носильщику. «Нет, нет, это скорый поезд в Париж. До вашего еще больше часа», — сказал носильщик, видимо очень этим успокоив старушку. Она вопросительно взглянула на Брауна: верно ли, что поезд в Париж? — и тотчас испуганно отвернулась. Два красных огонька сбоку над полотном погасли, вспыхнули желтые, опять страшно загудел свисток и вдали показался огненный глазок паровоза. Девочка, провожавшая отца, с ужасом, как к пропасти, приблизилась к рельсам и, скосив голову, заглянув в сторону, попятилась назад. «Elise, mais tu es folle!..»[296] — послышался отчаянный крик. С тяжелым грохотом, сдерживая ход, подкатил скорый поезд. Отец семейства наскоро всех перецеловал, подхватил левой рукой чемодан, и с решительным видом принялся отпирать тяжелые дверцы вагона.
Метрдотель с легким неудовольствием сказал, что обед начнется только в семь часов тридцать. Браун, не отвечая, сел у окна. Другой лакей помоложе, пробегавший по вагону с непостижимо-громадной грудой серо-голубых тарелок на одной руке, остановился перед ним с вопросительным видом. «Un porto sec»[297], — сказал Браун, глядя на него мутным взглядом. «Oui, Monsieur… Un porto rouge, un»[298], — с удовольствием прокричал, уносясь куда-то, лакей. За окном сверкнули красные огни. «Вот и вокзала больше не увижу… Тогда и об этой будке пожалей, старый дурак!..»
Поезд все ускорял ход. Уютно-печально стал накрапывать дождь. Капли неровно стекали по черному стеклу. Сверкали огни, металась вверх и падала телеграфная проволока. Лакей принес портвейн. «Посетите Шотландию», — приглашало объявление на красном дереве стены. «Монте-Карло, спорт и солнце», — заманивало другое объявление. Когда-то все это составляло одну из лучших радостей жизни, В этих нехитрых объявлениях тоже было что-то непостижимо-сладостное, как в старых, заигранных, именно в заигранности прелестных мелодиях, вроде песенки «Санта Лючия» или интермеццо «Сельской чести», которые подтягивает каждый кто их слышит. Браун вспомнил, что купил в Париже газету. В обзоре печати ему бросилось в глаза имя Серизье. Приводились наиболее замечательные отрывки из его очередной статьи: «Notre foi demeure».[299] Браун взглянул на третью страницу и убедился, что читать не может.
Суровый метрдотель подошел к нему и сказал, что сейчас начнется обед. — «Это место занято, но если мосье угодно остаться, то еще есть свободные столы». — «Да, да, — ответил Браун с внезапным оживлением, — что у вас сегодня? Ведь a la carte[300] нельзя?» — «К сожалению, во время обеда невозможно, — мягче ответил метрдотель, — но если мосье угодно заказать какое-либо экстра, то я скажу повару…» — «Вот, вот, — торопливо сказал Браун, — и вина получше. Какого бы вина?..» Он долго изучал карту, — «всех в последний раз не попробуешь», — и спросил шампанского. — «Полбутылки прикажете?» — «Целую бутылку… Или нет, полбутылки шампанского и полбутылки вот этого Шато-Латур. А до того дайте мне еще портвейна… Или лучше чего-нибудь другого. У вас есть херес?» — «Превосходный, из нашего запаса, мосье может быть уверен, что это…» — «Вот, вот, дайте мне хереса». Смягчившийся и изумленный метрдотель объявил, что мосье может оставаться на этом месте, если оно ему нравится: «Номер я переменю». — «Ах, да, ради Бога!..»
В вагон-ресторан входили хорошо одетые, по дорожному празднично настроенные люди, и, весело переговариваясь, занимали места. Браун жадно ел, пил и, вздрагивая, что-то бормотал, к недоумению сидевшего против него старичка в сером костюме. — «Vous elites, Monsieur?»[301] — спросил, наконец, вежливо старичок, «Папиросы Честерфильд», — сказал Браун, глядя поверх головы старичка на объявление. Старичок вытаращил глаза и поспешно налил себе минеральной воды. Дождь шел все сильнее, на створках стекла обозначились мутные пятна, как от крошечных пальцев. Браун пил кофе, ликеры. «Неприятная дрожь… Значит, простудился там, у печки, это очень печально…» — «Очень печально», — повторил он вслух. Вежливый старичок расплатился, не допив липовой настойки, и ушел с легким, ни к кому в частности не относившимся поклоном. Вагон стал пустеть.
«Но, может быть, рано, как ни безупречно рассуждение? Может быть, и второй удар будет нескоро? Разве нельзя покончить с собой и после того?» — «Нет, тогда будет поздно, тогда паралич сознания и воли…» — «Но разве паралич наступает мгновенно? Проблески сознания остаются, и не так уж хитро произвести последний опыт… Вот, Монте-Карло, sport and sun[302]. Отчего не съездить еще на юг? Разве можно умереть, не простившись с Италией? Не увидев в последний раз Венеции, Рима, не услышав аромата апельсинных садов?.. Да и без Италии живут ведь люди, находят чем жить, есть ведь простая жизнь: «какая хорошенькая!..» «малый шлем без козырей!» «выпьем-ка водочки!..» Ведь туда не опоздаешь…» Всякий раз, когда ему приходили в голову эти мысли, тысячу раз передуманные, он испытывал невообразимое облегчение, — так беспрестанно спасался и снова погибал уже не одну неделю. Лакеи убрали скатерти, на столах появился войлок, убавили света в другой части вагона. Из кухни выглянул повар, с распаренным багровым лицом.
— Мосье, через десять минут мы будем в Париже, — сказал метрдотель.
— Да, я очень рад, — ответил Браун. Он встал и пошел, пошатываясь, к двери. Метрдотель смотрел ему вслед с таким же недоумением и испугом, с какими смотрели на Брауна все люди, встречавшие его в тот вечер.
XXXV
Свистки стали учащаться. Поезд остановился. Браун вышел из вагона и направился к выходу. У решетки его остановил контролер. Расстегнув пальто, он достал билет из жилетного кармана, почувствовал холод и страшную усталость. Отделившись от толпы пассажиров, Браун отошел к боковым дверям и, дрожа всем телом, простоял там несколько минут, бессмысленно вчитываясь в иностранную надпись над дверьми. «Liverado…»[303] Что такое liverado? От чего liverado? Да, все это был вздор: и Венеция, и запах апельсинных садов, и Рим… Из-за шампанского менять решение невозможно. Все лучше, чем то… Трусом никогда не был, не был и неврастеником… «Liverado de pakajoi…» Это не освобождение, это багаж, а я пьян или совсем схожу с ума, и некстати: кончать с собой, так просто, спокойно, не работать на психиатров, — «в состоянии невменяемости». Хороша невменяемость!..» Вдруг наверху загремел голос: «Allo! Allo!..» Браун с ужасом поднял голову. Громкоговоритель извещал о предстоящем отходе поезда. «Да, „повестка“, „голос свыше“, пора…» Он сорвался с места и пошел к выходу. Над лестницей, на зеленом барабане, вспыхнула белыми огнями надпись: «N’avez vous rien oublie?..»[304]
296
«Элиза, ты с ума сошла!..» (франц.)
297
«Один портвейн» (франц.)
298
«Да, сударь… Один красный портвейн» (франц.)
299
«Наша вера живет» (франц.)
300
порционное (франц.)
301
«Что, сударь?» (франц.)
302
спорт и солнце (англ.)
303
Освобождение от… (исп.)
304
«Вы ничего не забыли?» (франц.)