Он заснул на мысли о самоубийстве. Ему снилось что-то дикое. Вдруг раздался крик. Витя проснулся, и, задыхаясь, сел на постели. Сквозь ставни пробивался свет. Витя с ужасом соображал: он ли это крикнул? В коридоре как будто снова прозвучал не то крик, не то стон. «Да, это послышалось оттуда! Я никогда во сне не кричу. Жюльетт?.. Плачет? Ну, и пусть плачет. Мы достаточно плачем из-за них…» Больше ничего не было слышно. Нелегко справляясь с дыханием, Витя опять лег. «Спал никак не более получаса. О чем я тогда думал? Да, подъемная машина, решетка, все это вздор. Никто не кончает с собой из-за любви. Но ясно одно: оставаться здесь мне больше невозможно. Место у дон Педро? Нет, на это идти нельзя. И это нужно было бы сделать через Мусю, покорно благодарю. Браун? Он сам сказал, что шансов мало. В лучшем случае это будет не скоро. Что же делать теперь, сейчас? Через две недели опять получать деньги у Муси, — уже не в письме, а просто из рук в руки? «Вот твой оклад, Витенька», — сказала она тогда, не глядя на меня. Ей самой было за меня стыдно. Так богатым людям стыдно за тех, кому они дают деньги… Будь проклята эта жизнь, при которой одни люди почему-то, без заслуг, богаты, а другие почему-то, без вины, нищие. Но во всяком случае теперь снова услышать «вот твой оклад» я не согласен. Мне за нее стыдно гораздо больше, чем ей может быть за меня! Куда же мне деться?»
Он стал мысленно подсчитывать, сколько у него оставалось денег. «Если уехать тотчас, то с Мишеля получить долг нельзя. Как это некстати вышло! Весь сегодняшний вечер!..» Счет не выходил, Витя сбивался, считая. Внезапно ему показалось, что по ошибке он заплатил в том заведении лишних сто франков. «Недаром она тотчас спрятала деньги!..» Несмотря на мысли о самоубийстве и о преступлениях, эти потерянные, быть может, сто франков привели Витю в ужас. Он снова зажег свет, встал, отыскал пиджак; из бокового внутреннего кармана лезло все кроме бумажника: паспорт, какие-то счета, крышка самопишущего пера, — перо отвинтилось, он уколол палец и подумал с радостью, что, быть может, умрет от заражения крови. Бумажник, наконец, был вытащен. Витя пересчитал деньги. Было франков на тридцать меньше, чем выходило по его счету, но на тридцать, а не на сто: значит, лишней бумажки не дал. «Двести сорок пять франков. Куда же уехать?..»
Внезапно его пронзила мысль: «В армию!..» Витя задохнулся от радости. «Как только раньше не пришло в голову! Ведь целый год говорил, не думая об этом по-настоящему, а в такую минуту забыл, когда это единственный достойный выход! Если убьют, то умру за Россию. Если останусь жив, начнется новая жизнь!..»
Он долго лежал, уставившись в окно. Щель в ставнях медленно светлела. На улице начинался шум дня. Радость переполняла сердце Вити, он чувствовал, что спасен, точно принял душевную ванну, после тех чувств, которые его измучили. «Ведь в мыслях я дошел до полной низости, до анонимного письма! Да, теперь я спасен, — думал Витя. — Отчаянный летчик, бросившийся вниз с горящего аэроплана, верно, так себя чувствует в то мгновенье, когда раскрывается парашют. Да, мой парашют раскрылся!.. Там, на фронте, напишу и роман о себе, о своей жизни. Вот и этого летчика с парашютом вставлю!..»
Теперь оставалось только обдумать дело практически. Можно отправиться на юг России, можно поехать в северозападную армию. Витя знал, что существуют полуоткрытые вербовочные организации. Главная борьба была на юге. Ею преемственно руководили знаменитейшие генералы России, — самые слова «под знамена Деникина» ласкали душу Вити. Зато северо-западная армия шла на Петербург. «Там папа, Сонечка, Григорий Иванович…» Он представил себя в авангардном отряде, врывающемся на конях в Петропавловскую крепость. «Если ехать на юг, то нужно отправиться в Марсель, а если в северо-западную армию, то в Берлин. Хорошо, что запасся обратной визой! Там уже денежная забота отпадает: и отправят, и кормить будут за счет правительства. Но уехать из Парижа надо сегодня же! Прощаться не буду. Оставлю Мишелю записку, что возвращаюсь в Довилль. Или, лучше, что получил через Брауна работу в провинции. Пока они спишутся с Мусей, искать меня будет поздно. Муся впрочем не может ничего сделать, она мне не опекунша. Да и не будет она особенно искать меня… Может быть, будет рада: обуза с плеч свалилась! Когда-нибудь я ей все напишу — из Петербурга…»
Потом он подумал, что денег все-таки недостаточно. На дорогу, на жизнь в первые дни, пока не кончатся формальности, двухсот сорока пяти франков не хватит, — если ехать в Берлин, то не хватит и на билет. Витя злобно-радостно вспомнил: ведь есть запонки Муси! «Теперь сентименты кончены. Отлично можно продать подарок любовницы господина Серизье!..» Он знал, что запонки стоили две тысячи девятьсот франков: Муся об этом проговорилась Мишелю («а может, не проговорилась, а похвастала: вот как она меня осчастливила!») Если продать, верно тысячи полторы дадут? Но где же продать? Зайти к ювелиру? Еще покажется подозрительным: молодой человек продает такие дорогие запонки. Проще заложить в ломбарде. Да, заложить приятнее: когда-нибудь выкуплю и верну ей. Не из сентиментов, а так просто, с коротким письмом, без обращения. «Позвольте вам вернуть с извинениями…» — он довольно долго сочинял в мыслях и это письмо, потом вернулся к делу. — «В ломбарде дадут, скажем, тысячу, но и этого за глаза достаточно. Можно будет даже револьвер купить — на всякий случай. Где ломбард в Париже? Ну, это узнать нетрудно…» Витя встал и прошел в ванную.
Через полчаса он, с чемоданом в руке, на цыпочках прокрался к выходной двери. В передней у телефона лежал толстый указатель. «Ломбард по-французски Mont de piete…» Такого учреждения в телефонной книге не было. Витя сообразил, что это не официальное, а бытовое название. «Ах да, Credit Municipal!». Он записал адрес, вернулся в спальную, — не забыл ли чего, — заглянул в столовую, где об этом узнал: «больше никогда не увижу» — и вышел на лестницу, бесшумно затворив за собой дверь.
XVII
Со скамьи, за окном, на противоположной стороне улицы были видны на желтой вывеске черные буквы: Раре… Над писчебумажным магазином, в глубине комнаты, у окна стояла вполоборота женщина, — кажется, молодая и красивая. С улицы доносились голоса. Везде были отворены окна, люди весело переговаривались между собой, здесь, по-видимому, все знали друг друга. Только в сумрачной зале ломбарда не было этой ласковой провинциальной уютности. Здесь молчали или говорили вполголоса. Тихо входили и выходили люди, в большинстве бедно одетые, печальные. Рядом с Витей дама, одетая получше, старательно показывала, что очутилась здесь совершенно случайно и что она недовольна обществом. Все ждали очереди с французским уважением к правилам, с терпением бедных людей, — ждать нужно было долго. За перилами что-то подсчитывали и писали служащие в серых балахонах. Однообразно-четко стучали машины. Витя нервно поглядывал на боковое окно, выходившее в соседнюю комнату. Там валялись тюки, пакеты, чехлы. У крашеной серой стены сидел оценщик, пожилой, бородатый геморроидального вида человек. «Вот он и решит, ехать ли мне на войну с большевиками!..» Женщина с ребенком на руке вполголоса объясняла соседке, как она здесь очутилась: прежде они никогда не нуждались, но после войны… Соседка вздыхала. «Да, люди стыдятся бедности, все, даже они, вековые, наследственные бедняки…» — «Триста двадцать семь!» — каким-то странным, удалым голосом, со странным напевом и выговором, прокричал молодой веселый служащий, появившийся в боковом окне — «пятьдесят франков!». Пожилой господин, сидевший на отдаленной скамейке с видом совершенной покорности судьбе, сорвался с места и побежал к окну, оглядываясь по сторонам, точно он боялся встретить знакомых. «У него вид женатого человека, попавшего в дом терпимости», — подумал Витя и погрузился в воспоминания о вчерашнем вечере. «Как много ощущений за один день! Там, в оперетке я не думал, что будет через несколько часов. — „Триста Двадцать восемь! Пять франков!“ — снова пропел служащий. Витя вздрогнул и взглянул на свой номер. „Сейчас все решится. Как странно! Для того, чтобы отдать жизнь за Россию, я почему-то должен пройти через все эти „engagement“, „degagement“, «renouvellement“[239], и если что-либо здесь выйдет не так, вся моя жизнь сложится иначе… А если б она мне тогда не сделала без причины подарка, то я теперь был бы совершенно беспомощен, в ее полной власти. Она тогда, в Довилле, сказала: «Прими это как подарок, на память от папы, он так тебя любил…» И это мне было больно: я рад был бы получить подарок не от Семена Исидоровича, а от нее. Я знаю, она думала, что так будет деликатнее. Но это и показывает, что мы перестали понимать друг друга. Да, она изменилась ко мне, я это чувствовал и в те дни, когда она была весела. Даже тогда она задевала меня, иногда оскорбляла. На пляже она сказала, что у меня смазливая рожица. Она знала, не могла не понимать, что это оскорбительно… Она высмеивала мои манеры: «ты клоп, а стараешься говорить, как вельможа из Английского клуба. Может быть, ты говоришь и „давеча“… Все это мелочи, пусть! Но прежде таких мелочей не было. Отчего же это сделалось? Нет, конечно, не из-за денег, не надо быть болезненно мнительным, я просто надоел ей. У нее сухой ум и сухая душа… Я клевещу на нее, но я поступил правильно, что порвал с ней, с ее домом, с ее деньгами…» — «Но почему же пять франков? — с мольбой в голосе говорила женщина, — прошлый раз дали семь, ведь это настоящий никель». — «La petite dame veut avoir sept francs»[240], — сказал веселый служащий оценщику, показывая ему что-то в чехольчике. — «Хорошо, семь», — ответил, вздохнув, оценщик. — «О, нищета, горе, везде горе! — думал Витя, едва сдерживая слезы. — Зачем все это? Почему все это так?» — «Триста двадцать девять! Тысяча франков!..» — Витя сорвался с места. Соседи глядели ему вслед с уважением и с завистью. «Oui, parfaitement»[241], — поспешно, как можно вежливее, сказал Витя. Служащий посмотрел на него и, по-видимому, не согласился с «parfaitement»».