Когда он допивал кофе, в столовую вдруг вбежала очаровательная барышня-датчанка, жившая в первом этаже, в номере двадцать шестом (счет номеров в пансионе, для увеличения престижа, начинался с двадцати). Она остановилась на пороге, быстро оглядела столовую, задержавшись взглядом на Вите, ласково кивнула головой в ответ на его почтительный поклон, спросила весело: «Frau Lemmelmann ist nicht da? Wo ist sie denn?»[78] — и, звонко засмеявшись, выбежала снова в коридор. Мрачное настроение Вити как рукой сняло. Его охватила радость.
«Да, все-таки вся жизнь еще впереди», — подумал он, поднимаясь к себе в третий этаж. «Будет интересная жизнь: мы живем в историческую эпоху, и не одни же эти Левиены и Левине делают историю!.. Нет никаких оснований думать, что с папой что-то случилось… Визу во Францию Мусенька мне все-таки выхлопочет… Там кстати и Елена Федоровна, — вот и этот вопрос будет разрешен. В Париже я найду заработок и выплачу долг. Я молод, здоров… Эта датская девочка на редкость мила. Ее зовут Дженни. Фрекен Дженни… Как это мило и поэтично: фрекен…»
Комната его уже была убрана, нигде не было ни соринки. Он взял со стола немецкую книгу — о перспективах социализма после войны, — и подумал, как бы устроиться поудобнее: хозяйка жалостно просила возможно меньше сидеть на ее чудном диване, купленном как раз перед войной. Покупка мебели для пансиона была, по-видимому, самым поэтическим воспоминанием госпожи Леммельман. Она рассказывала об этой покупке во всех подробностях каждому новому жильцу и всякий раз с истинным подъемом. О хозяйстве она тоже говорила с увлечением, но этого несколько стыдилась и всегда объясняла новым людям, что в доме своего отца почти не заглядывала на кухню: у них была отличная, опытная, честнейшая кухарка. «Мой отец был юстиц-асессором в Кенигсберге, — медленно радостно начинала она, — нас знало лучшее общество города, семья наша очень старая и хорошая, хоть, разумеется, не дворянская…» Этот рассказ обычно доводился до революции, тут госпожа Леммельман только вздыхала и презрительно улыбалась: уж если шорник Эберт стал преемником императора Вильгельма! Она однако не прощала и императору его поспешного отъезда из Германии. «Нет, нет, он наш император, но он неправильно поступил, что вы ни говорите», — энергично доказывала она Тамаре Матвеевне, которая впрочем, ничего не говорила: Семен Исидорович не высказался об отъезде в Голландию Вильгельма II.
Витя прилег на кровать, — о ней госпожа Леммельман его не предупредила, так как, наверное, просто и не представляла себе такого ужаса: ее дивное белоснежное пикейное одеяло!.. Перед социализмом после войны открывались везде самые блестящие перспективы. Витя начал с 74-й страницы и на 77-й задремал: он поздно лег накануне и встал очень рано из-за проводов. Ему снилась Муся. Она очень подружилась с фрекен Дженни, они втроем лежали на траве в Павловске и разговаривали по-датски… Была тут и Елена Федоровна, — и было то самое, что накануне отъезда из Петербурга.
X
Весна прошла безрадостно и странно. Впоследствии Муся думала, что это было, если не худшее, то самое беспокойное время ее жизни. Ей казалось даже, что в праздничном блестящем Париже 1919 года она была нервнее, несчастливей и раздражительней, чем в голодном, страшном Петербурге, при большевиках. Первая радость от освобождения, безопасности, сытости и комфорта у нее прошла дня через три после выезда из России.
В Париж съехались со всех концов земли самые знаменитые люди мира. Газеты писали, что подобного съезда не было со времен Венского Конгресса. Вероятно, все эти министры, дипломаты, писатели жили настоящей жизнью, — так представлялось по газетам и по тому, что — не издали, но и не совсем вблизи — могла видеть Муся. Однако в их общество она не попала. Знакомые и сослуживцы Клервилля были в большинстве люди холостые или оставившие жен в Англии, — люди очень милые, простые, но не слишком интересные Мусе. С ними, кроме кратких, случайных разговоров в холле гостиницы или в ресторане, никакой общей жизни не было. Мусе даже казалось, что, при всей их вежливости и любезности, им приятнее, особенно по вечерам, проводить время с ее мужем, без нее. «Я отлично их понимаю», — говорила она насмешливо; в действительности такое ощущение всегда было нестерпимо Мусе.
Все ее интересы еще были в России. Русских в Париже собралось в ту пору немного. Браун зашел с визитом, — у него и на лице явно читалось: «да, именно, зашел с визитом». Он посидел с четверть часа — и больше не показывался; вдобавок, точно назло, с Клервиллями, в холле, за чаем, были посторонние люди, так что разговор вышел такой же незначительный, как при первой встрече. «Неужели я совершенно ему не нравлюсь? — с горестным изумлением думала Муся. — Право, в Петербурге он был гораздо милее, хоть и там не баловал нас вниманием…» К некоторому неудовольствию Муси, главным ее обществом была Елена Федоровна и семья Георгеску. «Все-таки в „столице мира“, в пору „величайшего сезона в истории“, можно бы найти и более интересное общество», — иронически думала она. Муся все чаще впадала в иронический тон в мыслях и о себе, и о других.
— Правда, есть еще Серизье. Он — первый сорт… Браун это у меня для души… Нет, не для души, но для настоящего… А Серизье — так…
Серизье бывал у них раза два в месяц, ездил с Мусей и с Жюльетт в театр, в Дувр, — знаменитые картины, увезенные во время войны в провинцию, как раз вернулись в музей. Клервилль был чрезвычайно любезен с французским депутатом. «Рад или делает вид, что рад, — соображала Муся; эту поправку она теперь обычно вводила в своих мыслях о муже: можно было бы подумать, что Клервилль человек неискренний и лживый. — Я отлично знаю, что это неверно: он очень правдив. Но на это он просто иначе смотрит. Конечно, он мне изменяет (какое глупое слово!). Он типичный homme a femmes[79], — уж такое, видно, выпало мне счастье!.. Ведь он (точно я не вижу) волнуется, когда эта горничная входит к нам в комнату с подносом. Потому он и на мне женился, что homme a femmes: другой тогда в Петербурге не оказалось, а со мной нельзя было иначе как женившись… Теперь он очень об этом сожалеет… Впрочем, нет: сожалеет, но не очень, — я так мало ему мешаю, ведь всегда можно как-нибудь устроиться. Со всем тем он не лжет, когда говорит, что любит меня так же, как прежде. Почти не лжет: не так же, но почти так же. А в этом «почти», в сущности, все…»
На 28-ое июня было назначено главное торжество величайшего сезона в истории. В этот день в Версале предстояло заключение мирного договора. Билеты на места для публики брались с боя. Самые влиятельные дамы Парижа пустили в ход свои связи. К большому огорчению Муси, Клервилль не сумел достать для нее билет, — сам он, по должности, имел право на место в Зеркальной Галерее. Чтобы утешить жену, он предложил заказать стол в знаменитом версальском ресторане, где в этот день должен был завтракать весь Париж.
— Все-таки это будет интересно… Мы можем пригласить этих румын, — с легким пренебрежением сказал он. — И, разумеется, нашего друга Серизье.
— Если он еще не занят!
— Если он еще не занят, — смиренно-иронически повторил Клервилль.
Муся подумала, что можно будет пригласить и Брауна, хоть это не совсем удобно, ввиду его полного невнимания. Однако стола они не заказали: как раз позвонила по телефону Елена Федоровна. Оказалось, что мистер Блэквуд, — «он, разумеется, моментально получил билет во дворец», — пустила шпильку баронесса, — мистер Блэквуд уже заказал большой стол в этой самой гостинице, пригласил ее, всю семью Георгеску, Серизье и просил передать приглашение Клервиллям.
— Вы понимаете, это он реваншируется, ведь мы его принимали.
— Я понимаю («реваншируется» за то, что его хотели облапошить)… Это, конечно, очень любезно с его стороны, но он мог бы пригласить нас непосредственно, а не через вас, — с досадой сказала по телефону Муся.