Впереди из-за занавеса, откуда-то снизу, точно из подземелья, донесся глухой голос, — разобрать слова было невозможно. У саркофага что-то произошло. — Муся не поняла, что именно. Тамара Матвеевна едва слышно ахнула и подалась вперед. В ту же минуту заиграла музыка. Общее напряжение ослабело. Незнакомый старик в дождевом плаще осторожно расправил на коленях мокрую шляпу и сел удобнее. В третьем ряду кто-то приложил к уху часы и с досадой начал их заводить. Две дамы поменялись местами. В дальних рядах люди перешептывались, сначала робко, потом смелее. Оркестр играл похоронный марш Шопена. Это было почему-то неприятно Мусе. Неприятно было и то, что музыканты играли так плохо; на какой-то трели у нее даже передернулось лицо. Вдруг зажглись электрические лампы. «Отчего они устроены не как свечи?» — устало подумала Муся. — И зачем эти растения?.. Все не то, все не то…»
Сзади открылась дверь. Из окон рванул сырой ветер.
Все с любопытством оглянулись. Невольно оглянулась и Муся (это было не совсем прилично, но никто не заметил). Вошел Браун. Он снял шляпу, остановился на пороге, затем сел на ближайший стул. Оркестр играл вторую фразу марша. «Да, это навсегда кончено… Не было и не будет… Не суждено! — подумала Муся почти с облегчением. — Верно, ему очень скучно… Но ему все в жизни смешно и скучно. Разве он понимает людей? Разве у него есть сердце?.. Разве он видит что-либо, кроме зла, — хотя бы эту настоящую беспредельную, неизлечимую скорбь», — подумала она, взглянув на мать. Глаза Муси наполнились слезами. «Все пройдет, все, только эта простая, вечная любовь, эта собачья преданность, ничего смешного не видящая, не понимающая, это и есть то, для чего стоит жить на свете…»
— …Вы слышали, Николай Борисович, в Эстонии образуется северо-западное русское правительство.
— Ну и радуйтесь.
— Надеюсь, радуетесь и вы?.. Специально для похода на Петроград. Англичане обещали высадить десант…
— Черта с два они высадят! Кукиш с маслом вам всем будет, а не десант.
— Ну, вы известный скептик. Вот помяните мое слово, большевичкам теперь крышка… На днях я видел одну учительницу, она две недели как уехала из России и говорит, что они до осени не продержатся. Любовь Ивановна, приглашаю вас ревейонировать[159] у Донона. Существует ли еще наш добрый старый Донон? Порядком и моих денежек там осталось… Грешил, грешил…
— Это по-русски: ревейонировать?
— Может быть, Кременецкий тоже собирался ревейонировать в Петрограде.
— Типун вам на язык, Николай Борисович, — рассердился инженер.
— В самом деле, vous avez toujours le mot pour rire.[160]
— Ax, ради Бога, извините, Любовь Ивановна. Желаю здравствовать… С тех пор, как кончилась война, многие русские швейцарцы цветущего призывного возраста страстно рвутся на родину…
— Добавляю, что ваш скептицизм теперь особенно странен, после этих венгерских событий…
— Вы знаете, господа, я долго была уверена, что Бела Кун — женщина! То есть прямо была убеждена!
— Жаль все-таки, что ее не повесили, эту самую Белу.
Музыка оборвалась. Какой-то человек в странной одежде вышел из-за занавеса с торжественным видом и показал маленькую урну с прахом. Люди вздыхали, высказывая шепотом глубокие мысли. «Вот что от нас остается», — сказал угрюмо адвокат. Красивая дама неожиданно прослезилась. Тамара Матвеевна приподнялась на стуле и опустилась безжизненно, — Клервилль ее поддержал. Привычные музыканты на хорах собирали инструменты. Все с облегчением встали. Муся расширенными глазами глядела на урну. «Feuer lasst zurucke kerne — Totenkopf und Totenbeine…»[161] — вспомнилось ей. И вдруг перед ней опять всплыла та непонятная комната, освещенная ярким желтоватым светом.
С видом дирижера, переходящего к новой фигуре кадрили, распорядитель торжественно вывел из крематория родных и выстроил их там, где им полагалось стоять, затем пригласил провожавших принять участие в новой фигуре. Дамы, даже мало знакомые, грустно и неловко, из-за вуалей, целовались с Тамарой Матвеевной и Мусей. Тамара Матвеевна — она больше не плакала — безучастно исполняла то, чего от нее требовали. Мужчины подходили, соображая, целовать ли руку: может, на похоронах нужно целовать, несмотря на перчатки? От Тамары Матвеевны все отходили с облегчением, — на нее было страшно смотреть. Клервилль был достойно декоративен, как всегда, — им распорядитель был вполне доволен. Серизье тепло и просто выразил Мусе сочувствие. Он очень хорошо притворялся естественным — самый трудный вид притворства.
Все перешли в колумбарий.
Гравер за двойную плату сделал надпись в один день и даже предложил Клервиллю выгравировать, правда, маленькими буквами, какое-нибудь изречение. У него их было несколько на выбор: «Oh soleil, rechauffe mes cendres», «Ton souvenir nous console», «Un seul etre vous manque, et tout est depeuple»…[163] Клервилль отказался от изречения, немного поколебавшись: «eternels regrets»? «regrets eternels»? Но теперь он, с легким беспокойством, сравнивал плитку с соседними. Нет, другие были такие же. На белых, серых, черных плитках, в узких вазочках, были кое-где подвешены цветы. На стене висел картон со строгой надписью на двух языках: «L’administration reprend des maintenant les concessions de l’annee 1917 non renouvelees»…[164]
В публике все были очень утомлены. Как обычно бывает на плохо идущих спектаклях, неудача стала всем ясна одновременно. Кто-то первый пожал плечами, — люди сразу начали переглядываться с недоумением. Похороны провалились.
XXVI
Клервилль получил свободу вскоре после похорон. В течение двух дней на нем лежали тяжелые практические дела. Их оказалось много. Нужно было условиться обо всем с хозяином «Альпийской розы», договориться с похоронным бюро, съездить в крематорий, заказать доску граверу, получить деньги в банке. Все это осложнялось тем, что он не знал немецкого языка. Клервилль только с недоумением пожимал плечами, слыша, что для погребения человека, умершего самым естественным образом от разрыва сердца, совершенно необходимы какие-то длинные и непонятные «amtliche Sterbeurkunde», «amtsartzliche Bescheinigung uber die Todesursache», «Bescheinigung der Ortspolizeibehorde des Sterbeorts»[165] и т. д. На континенте ухитрялись делать все бессмысленно сложным и затруднительным.
Смерть Кременецкого чрезвычайно огорчила Клервилля. Он считал своего тестя выдающимся и прекрасным человеком. Горе Тамары Матвеевны внушало ему искреннюю жалость. При одном из первых припадков ее истерических рыданий у него даже навернулись на глаза слезы, чего с ним давно не случалось. Клервилль в душе не одобрял всю эту истерику и про себя называл это «Азией»: вопли, стоны и рыдания дамы в европейском платье над телом мертвого мужа в его воображении вызывали Древний Восток. На второй день они стали чуть-чуть его раздражать.
Муся вела себя гораздо лучше, но все же не так, как казалось бы естественным Клервиллю. Вечером, обнимая мужа перед его уходом, она со слезами умиления благодарила его «за все», разумея выпавшие на его долю заботы и разъезды. В действительности он только и отдыхал, что во время этих разъездов. Хуже всего было оставаться в «Альпийской розе».
159
Ужинать в рождественскую ночь (от франц. reveilloner).
160
Вы всегда найдете повод для смеха (франц.)
161
«Огонь не оставляет от мертвого ничего — ни головы, ни ног…» (нем.)
162
Вечная скорбь (франц.)
163
«О солнце, обогрей мой прах», «Нас утешает воспоминание о тебе», «Без единственного существа мир опустел…» (франц.)
164
«С настоящего момента администрация оставляет за собой места захоронения 1917 года, аренда которых не возобновляется…» (франц.)
165
«официальные документы», «медицинское свидетельство о причинах смерти», «свидетельство местных полицейских властей с места смерти» (нем.)