— Я, конечно, здесь чужой человек, — сказал он. — Но ваш взгляд мне представляется несколько упрощенным и неверным!.. Дело гораздо сложнее и в московском опыте, и в ответственности за войну… Вы что ж думаете, что не надо было защищать родину?
— Да нет же! Разумеется, надо было защищать, да и не могли они поступить иначе. Если б и хотели, то не могли бы: общее настроение не позволяло, — мир ощетинился, и они ощетинились с миром, они ведь все-таки люди, а не схемы и не уравнения. Беда была в том, что до войны они десятилетиями обманывали других и себя: мы не допустим, пролетариат не дозволит! Потом допустили и дозволили, и теперь конфузливо взваливают друг на друга мнимую вину. Одни вошли в правительство, другие поддерживали, третьи голосовали за военные кредиты, четвертые воздерживались от голосования, пятые как-то чего-то потребовали, шестые однажды против чего-то протестовали, — все это у них зарегистрировано и теперь каждая фракция хочет на этом сломать шею другой фракции. А затем все будут врать пролетариату дальше, что уж в следующий раз, мол, ни за что не допустим. Тут судьба им послала Россию и «великий опыт»: на этом собственно можно было бы сговориться, — дело далекое. Но они так ненавидят друг друга, что, увидите, и на этом не сговорятся!.. Да вот, слышите? — сказал он, показывая на боковую комнату. Оттуда в самом деле доносились очень повышенные голоса, порой переходившие в крик. Браун засмеялся. — Я ни на каких других конференциях не наблюдал подобного исступления. Так, верно, спорили Друг с другом начетчики средневековых конгрессов: в самом деле, сколько чертей может поместиться на шпице Кельнского собора? Или, иными словами, когда именно падет капиталистический строй?
— Я не социалист и недолюбливаю социалистов, — сказал Клервилль. — Но нужно быть беспристрастным. Я видел вблизи кухню Парижской конференции. Люцернская, по-моему, чище.
— Не чище и не грязнее, а точно такая же. Ваш друг Серизье в политике такой же делец, а в душе такой же циник, как Клемансо, только гораздо глупее.
— Почему же вы больше сердитесь на Серизье?
— Потому, что он напялил на себя рыцарские доспехи, на которые не имеет никаких прав и которые к его фигурке не идут. У них калибр разный. Ведь Клемансо — сорокадвухсантиметрового калибра. Кроме того, повторяю, Клемансо не орет о благе человечества. А ваш Серизье всю жизнь прикидывался идеалистом и под конец, кажется, сам почти поверил, что он идеалист… А может быть, впрочем, и не поверил, — еще как этот человек кончит? Заметьте, самых циничных ренегатов поставляет правящей Европе социалистическая оранжерея идеализма. Так самые ожесточенные безбожники выходят из семинарий.
— Мой мрачный друг, — сказал Клервилль, — вы классифицируете людей, как энтомолог Фабр, писавший чудесные книги, классифицировал насекомых. Но он их, по крайней мере, любил… Сочувствую вам: должно быть, вам очень нелегко жить на свете. Что можно делать в жизни с взглядами, подобными вашим? Когда-то, еще в Петербурге, вы мне сказали слово, оставшееся у меня в памяти: «Ie grand vide des vies bien remplies…»[147] He помню сейчас, к кому вы его тогда относили, — я же нескромно отнес его к вам. Вижу в вас живое доказательство тщеты и сухости рационализма.
Браун засмеялся.
— Я знаю, вы меня стилизуете под какого-то провинциального демона, — сказал он. — Если хотите, я рационалист: слово не очень ясное. Но рационалист я без подобающего рационалисту энтузиазма и, главное, без малейшей веры в торжество разума. Как было бы хорошо, если б разум торжествовал везде и во всем! Но не торжествует он почти ни в чем и нигде. Ньютон однажды сказал, что Господу Богу со временем придется переделать мир, вследствие каких-то несовершенств во взаимоотношениях небесных светил, — эти несовершенства грозят нам большими неприятностями. Так то небесные светила. А ведь на земле еще продолжается каменный век!
— Я этого никак не думаю, но тогда в самом деле вам с разумом торопиться некуда.
— Я не очень и тороплюсь… Разум это стратосфера. У каждого человека должна быть какая-нибудь стратосфера. Однако в свою я попасть не рассчитываю.
— Да может быть, в вашей стратосфере скучно и холодно?
— Очень может быть. Горжусь редкими завоеваньями разума, но самое лучшее из всего, что я в жизни знал, было все-таки иррациональное: музыка. Одно иррациональное, пожалуй, и вечно. Бетховен переживет Декарта.
— Я с некоторым удовольствием вижу, что и у вас есть противоречия… Полноте, друг мой, и Россия не погибла, и каменный век давно кончился. Кризис передовых идей? Насколько я помню, передовые идеи всегда переживали кризис. Это, по-видимому, их обычное состояние, на то они и передовые. Точнее, всегда были и будут люди, которым приятно или выгодно говорить о кризисе передовых идей. Я старый либерал, — разве прежде не казалось, что существует либеральный островок в море насилия и реакции? Да оно, собственно, так и было. Кто правил до войны в Германии, в Австрии, у вас? Не говорю уже об Азии, где живет, кажется, две трети человечества. А с войной Европа кое-что у Азии отвоевала. Вот и Лига Наций появилась, и это уж хотя бы потому очень приятно, что мы с вами встретились в момент ее рождения на свет Божий, в день речи президента Вильсона, — весело сказал Клервилль. — Хотя вы наверное и против Лиги Наций? Я уверен, что вы считаете Лигу нелепостью, правда?
— Нисколько. Лига Наций не нелепость. Версальский мир тоже не нелепость. Зато их сочетание совершенно нелепо. Помните ли вы ту пышную залу, в которой говорил Вильсон? Чувствовали ли вы весь трагикомизм этой сцены? Проповедь идеализма слушал Клемансо, проповедь разоружения — лучшие боевые генералы мира. Историческую Францию, историческую Англию поучал человек — в политическом смысле без роду и племени. Мехи были старые, но дорогие, вино новое, но не первого качества. Впрочем, и не очень новое… Этот американец, трижды застрахованный и перестрахованный географией, помог европейцам создать вулкан, а затем, уезжая за море, предложил им устроиться на вулкане возможно лучше, прочнее и покойнее. Разумеется, они его пошлют к черту или, вернее, уже послали… Мир за все это дорого заплатит. Мы, мы поплатимся! Поплатимся за то, что родились не вовремя. Мы как тот анекдотический иностранец, который требовал билета на relache[148]. Наш спектакль был и кончился. Да в конце концов, и то сказать: homo sapiens избаловался от свободной жизни двух-трех поколений. До того никакой свободы в мире не было. Ну, и опять не будет. Жили же три тысячи лет.
— Да ведь были дикарями!
— Были дикарями и будут дикарями. А нам с вами теперь делать в мире нечего: relache. He сгорели, так истлеем: горение и тление — один и тот же процесс, разница только во времени.
— Не сгорите и не истлеете, все это только страшные слова. — «В самом деле, у него маленькая литературная слабость к страшным словам, — подумал благодушно Клервилль. — Верно, все это из его „Ключа“… Забавно: все русские уверены, что они самый простой народ на свете, органически не выносящий красноречия. А в действительности где же французам до них!..»
— Конечно, Россия не погибла, — сказал Браун. — Ведь и Греция тоже не погибла: и поля те же, и горы те же, и реки те же, и греки есть, — правда, другие. В коммунистическом мире появится новая порода людей. Они, как рыбы на дне морей, приспособятся к невыносимому давлению… Ну, что ж, пусть и будут две среды и две людские фауны. Лишь бы только они не общались, — с внезапной злобой сказал он. — Мне противны и та среда, и та фауна!.. О, я знаю, разумеется, разумеется, виноваты будем мы, они будут правы! Через сто лет историк коммунистической Европы снисходительно о нас напишет: «К сожалению, они не поняли, они не приняли идей нового строя и отвернулись от этих идей с ужасом…» Тут он, конечно, упомянет о римлянах времен упадка… Жаль, что я не буду иметь возможности поговорить с этим дураком. Он будет в восторге от своей проницательности, от своей исторической правоты, от всего того, о чем они и теперь трубят с утонченной discretion[149] пожарной команды, мчащейся на пожар… Разве только лишь выручит какая-нибудь «шутка судьбы», — Господи, как мне надоело это выражение! Но судьба ведь только и делает, что шутит… Смотрите, заседание вождей кончилось… Число чертей на шпице установлено, но, кажется, не единогласно.